Ленька чувствовал себя опустошенным, измотанным, еле волочил ноги. Голод мучил до судорог в желудке, — целые сутки во рту не было и крошки хлеба.
Заснул он, как и вчера, в третьем классе вокзала — теперь под лавкой. Глубокой ночью, когда началась уборка, стрелки охраны ТОГПУ вновь стали выгонять народ. Леньку заметили, разбудили пинком сапога, и он вместе с другими безбилетниками покинул помещение. Спать хотелось еще сильнее, чем вчера, и он прилег на теплом асфальте перрона у стены вместе с другими безработными. Теперь его уже не остановила боязнь замарать тужурку. Вон и руки грязные, и тело чешется, что-то ползает под рубашкой.
Едва малиновая заря окрасила восток, Ленька спустился на рельсы и двинулся по шпалам в Москву. Другого выхода он не видел. Оставаться в злосчастной Глубокой — значило погибнуть.
VII
На следующую станцию Ленька приплелся, когда солнце довольно высоко поднялось над бескрайней степью, над голым поселком. В ушах у него звенело, ноги подламывались, в животе пусто и тошнотворно потягивало. Оказалось, что прошел он всего двенадцать верст. Этак ему и за полгода не дойти!
Продать бы золотые серьги да купить хлеба. Ох, боязно. Опять какой-нибудь выжига прицепится, отберет последнее.
Ленька напился теплой, несвежей воды из цинкового бачка, присел отдохнуть под ободранным вязом. Его удивило, что на этой маленькой неприглядной станции скопилось такое множество народа; и на узком перроне с кустиками выгоревшей травы, и в темноватом каменном вокзальчике, и в полуголом скверике с редкими ободранными дубками — везде сидели, прогуливались, лежали хмурые, обтрепанные мужчины, полуголые босяки, изможденные женщины с тощим скарбом, замурзанные дети, нищие — всякая голь перекатная. Может, здесь неподалеку большой завод или каменоломни и люди ждут найма?
— Закурить, сынок, нету? — обратился к Леньке мужик лет тридцати пяти с широкой выпуклой грудью, в грязной сатиновой рубахе распояской и стоптанных опорках. Лицо у него было красивое, хотя слегка одутловатое, лоб высокий, глаза водянисто-голубые, то ли мутные, то ли чуть выцветшие. Большую голову покрывали густые русые волосы, сильно взлохмаченные; окладистая борода кудрявилась. Несмотря на богатырскую фигуру, что-то вялое проглядывало в безвольной линии его женственного рта, в маленьком кривоватом носе и тяжелых опущенных плечах. Он стоял перед Ленькой в позе терпеливой покорности.
— Я не курю, дядя.
— Вишь ты! Стало быть, еще не разбаловался. Далеко путь держишь?
Обращался мужик к Леньке будто к взрослому, ровне, и мальчишка, изголодавшийся по теплому слову, неожиданно рассказал о себе всю правду: как бедствовал у тетки, как порол его ремнем ее сожитель. Только города не назвал, из которого уехал.
Слушал новый знакомый без той снисходительности, которую взрослые обычно проявляют в разговоре с детьми; он не удивился, не стал пенять, лишь сочувственно покачал головой.
— Вона какие есть люди недобрые, — сказал он. — Не видят, как сирота плачет, видят, как скачет.
Себя он назвал Зотычем, сказал, что сам костромской, жену его и сынишку в голод «тиф скосил», с тех пор отбился он от крестьянской работы, заколотил избу, ушел из деревни и вот третий год мытарится но Руси. Где достанет работу — поживет маленько, потом едет дальше.
Несчастье, постигшее Зотыча, вызвало у Леньки скорее удивление, чем сочувствие. Как же так? Изба собственная, а мыкает горе по грязным вокзальчикам. Хоть бы притеснял кто — тетка родная или милиционер, а то сам себе хозяин.
— Вертался бы, дядя Зотыч, в деревню. Ей-богу!
Костромич покачал лохматой головой.
— Не стерпит сердце, — заговорил он со странной доверчивой откровенностью, словно делился с таким же, как и сам, взрослым человеком. — Я ведь, сынок, плотник сам и столяр, такую могу резьбу по карнизу пустить, наличники отделать — кружева! Не гнушаюсь и другой работы: печь там сложить аль фундамент подвести под дом. Деревня наша лесная, землицы мало, да и та глина, супесь… вот народишко до переворота и отходничал. То в Питер, бывало, то в Москву белокаменную. Хозяйка у меня из себя пава была, а уж до чего проворная! Моментом самоварчик вздует, скляночку подаст на стол, грибков на закусочку: заходи любой, угощайся, отказа никому. И теперь мне к деревенцам в этаком, значит, образе и представлении…
Он критически оглядел свои заношенные, лоснящиеся порты, сатиновую рубаху, порванную под мышкой, разбитые опорки и понурился.
— Ух, ты! Подумаешь! — воскликнул Ленька. — Да ты, дядя Зотыч, еще не такие сапоги наживешь! Галифе справишь, кожан. Мне б таким сильным. Небось захочешь, десять пудов подымешь? А то и пятнадцать?
Зотыч невесело покачал головой.
— Оно, ежели сказать тебе по совести, давно бы я поднялся. Нанимают охотно. Силенка, верно, она у меня есть. И смирен. Да грех за мной: закладываю за воротник. То ничего, ничего, а после… понимаешь? Тогда уж все до картуза спущу, и одно мне место — в канаве. Что не пропью — ваш брат, беспризорник, сдерет. Вот и сошел в золотую роту, мыкаюсь по станциям, вошь кормлю. Ну, да теперь шабаш. Зарок дал: боле ни капельки. Наземь вылью, а в рот не возьму. Доедем до Миллеровой, подамся в станицы до казаков на молотьбу… а то и сруб кому поставить. Места здеся, на Дону, богатые. Две войны прошло, вдов много осталось, и вот у меня думка есть. Може, найду сурьезную женщину, примет в дом. До работы я нетерпеливый. Тогда, глядишь, и вино брошу. Вот в тот час можно будет и свою деревню навестить, родню проведать… Так, стало быть, на Воронеж ты? Вместях поедем.
— Боязно на поезде, — признался Ленька и рассказал, как кондуктор на ходу сбросил его с курьерского.
— Вишь, как жизнь человека озлобила, — задумчиво почесал Зотыч бороду. — Конечно, надоел железной дороге наш брат, так, может, нам она еще больше надоела? Как это не понять? Ну, да мы, сынок, выберем такой поезд, что не сгонят. Товарняк. В народе его не зря прозвали «красный пассажир». Хоть до Америки поезжай — довезет. На узловой-то станции, где ты был, охрана злая, там не сядешь, вот безработники сюда и скопились. Зришь, нас сколько? Сила. Народ уж говорил с начальником, чтобы отправил на Миллерово. Обещался. «Кукушка» должна прийти с Глубокой, порожние вагоны, платформы сбирает. Доставит.
— И я с тобой, дядя Зотыч, — обрадовался Ленька. — Айда, перебирайся сюда, под вербу. Где твоя котомка, пинжак? У товарищей?
Мужик поднял сухую веточку, стал чертить ею по земле, долго не подымал голову.
— Пинжак он… был, да уплыл. Весь я тут, как есть, с потрохами и одежей. Понимай так, что я уж перебрался.
Он продолжал чертить палочкой. Ленька догадался, что Зотыч пропился. А тот вдруг кротко глянул на Леньку добрыми, бесхитростными, водянисто-голубыми глазами и сказал, кивнув через плечо на довольно большую, шумную ватажку безработных у крашеного деревянного штакетника:
— Есть там и товарищи… которые. Да я не шибко до них охочусь компанию составлять. Озорники. От работы отвыкли, смотрят, где бы сорвать что не крепко держится, выпить, поохальничать. Бабенки с ними дорожные… Машка Сипуха, к примеру. Со всей золотой роты один Шаланда справный мужик: тверезый. Говорят, в Украину будто путь держат. В Очаков, на рыбные промыслы. Я и ушел к тебе: от греха подальше.
На сердце у Леньки стало тепло, словно отогрелся сладким горячим чаем. Он понял, что нашел душевного человека, и только боялся: вдруг Зотычу наскучит с ним, он передумает и бросит его? И Ленька решил совсем не отходить от костромского мужика.
Облака затянули солнце, подул сырой ветер, взвихрив пыль, окурки, бумажки на железнодорожных путях. Каждую минуту Ленька ожидал, что в степи вырастет дымок, от Глубокой покажется «кукушка» с порожними вагонами и они тронутся на север, к Миллерово. Дымки временами действительно показывались, однако это были груженые товарняки, что с ходу брали станцию, или почтовые: эти поезда останавливались на считанные минуты, и вся кондукторская бригада дружно высыпала на защиту подножек от безбилетников.