Вы, наверно, уже отметили мое свободное владение английским; у меня не просто хорошее чувство языка, я изъясняюсь на нем, мне кажется, не без некоторого щегольства, и речь моя отмечена индивидуальностью. Это, конечно, очень не по-английски — трубить о своих достоинствах, но, как сказал один острослов, «для чего же еще нужны трубы?» Первые несколько лет после приезда сюда я посвятил совершенствованию в языке, которым и до того владел весьма сносно — не только благодаря моей английской гувернантке мисс Далримпл, гимназии, где сильнее налегали на греческий и латынь, а также моим наездам в Англию между мировыми войнами, но в первую очередь благодаря горячей любви к английской литературе, спутнице всей моей жизни.
Нюансы языка я определенно чувствую лучше многих коренных жителей. Например, в английском переводе моего стихотворения, напечатанного в «Серебряных голосах Германии, 1870-1914», я воспроизвел бы фразу «zerschellter Schadel» как «размозженный череп», а не «разбитый череп», пытаясь сыграть на ассоциативном отзвуке причастия, коль скоро нельзя этого сделать с существительным. Но возможно, переводчик, Уилфред Ормсби-Гор, КОБ (Кавалер ордена Британской империи (4-й степени).), не прочувствовал ассоциативного поля Schadel в оригинале. Слово это действительно означает «череп», но вдумчивый читатель расслышит в нем и Schaden («утрата», «боль», «рана»), и даже Schade («какая жалость!»), ибо Schadel напоминает уменьшительное от обоих этих слов. Собственно говоря, я написал об этом издателям, Лиит и сыновья, лимитед, однако выяснилось, что Ормсби-Гор умер во время лондонского блица в 1941 году, что спрос на книжку, при всех ее очевидных достоинствах, невелик и что в ближайшее время переиздание не планируется. Тем не менее они были рады моему письму и хотели бы обратить мое благосклонное внимание на книгу «Серебряные поэты австралийской глубинки», которая находится в печати, но уже вызывает живой интерес, пусть и в сравнительно узком кругу.
11
В 1947 году муж моей сестры Кеннет (первоначально Курт) Химмельфарб нашел меня в лагере для перемещенных лиц на Кипре. Там уже три месяца я пользовался гостеприимством британских властей, которые, надо отдать им должное, вели себя просто восхитительно по сравнению с теми, под чьим покровительством я провел годы войны. Им надо было что-то делать со мной, после того как они обнаружили меня в обществе еще двух тысяч отчаянных на борту ржавой, дырявой посудины в виду Палестины, на заре, еще не одолевшей ночь, перед неровной цепью дюн, за которой всходило солнце. К тому времени наши помпы отказали; наши машины закашлялись, чихнули и замерли, а потом снова вернулись к жизни. Питьевой воды выдавали полчашки в день. Неясно было, дотянем ли мы до берега. Когда появились канонерки Его Величества, ощетинясь праведным негодованием, наше судно, переименованное перед рейсом в «Ха-маавак», сдалось без боя. Слуги Его Величества оказались гуманистами — славные ребята, все как один. И хотя мы были грязными вонючими изгоями, дерзко ослушавшимися Короны, наглой угрозой окончательному решению палестинской проблемы, они предложили нам защиту. «Вам понравится Кипр, — сказал мне британский офицер. — Там как в туристском лагере».
На сцене появляется Кеннет Химмельфарб. Но прежде приходит письмо с запросом, затем надо заполнить анкеты, затем пауза, снова переписка, снова пауза, и наконец возникает мой зять: дородный, откормленный, вооруженный документами, паспортами, визами и коробкой шоколада «Херши», таявшего под средиземноморским солнцем; потея, как лошадь, он раздвигал плечом обитателей лагеря — воплощение полнокровной жизни. Я, вероятно, представлял собой скорбное зрелище: на глазах у него были,слезы.
Какая перемена произошла с моим зятем за те тринадцать лет, что я его не видел! Как он расцвел в Америке! Просто не верилось. Они с Лолой покинули Германию в 1934 году, вскоре после того, как Новый Порядок убрал его из университета. Он был специалистом по средневековой немецкой литературе — может быть, не первого ранга, однако выпускал ученые монографии о разных частностях не хуже любого. И вдруг очутился на улице. Тщедушный в то время, робкий, бледный, пугающийся собственной тени, постоянно моргающий в своих круглых очках, он обзавелся вдобавок нервным тиком — сухой неуместной улыбкой, каждые несколько минут искажавшей его лицо. Он не мог взять в толк, что с ним произошло. Ему гораздо легче было общаться с Вольфрамом фон Эшенбахом и Вальтером фон дер Фогельвейде, чем с современными аватарами немецкой культуры. Он просиживал дни в своем кабинете, безмолвно уставясь на книги. Помочь ему мы ничем не могли. Отчаявшись, Лола написала его братьям, Натану и Эдмонду, за двадцать лет до того эмигрировавшим в Нью-Йорк. Ответ был радостный: «Упакуйте его сейчас же, вместе с его книжками, и убирайтесь оттуда, приезжайте в Америку. Если не удастся добыть ему академическую должность, то место в фирме — партнерство даже — ему обеспечено».
К 1947 году немец Курт преобразился в американца Кеннета, человека-динамо. Он знал, чего он хочет, и требовал результатов немедленно. Рассердившись на апатичного британского офицера, который отнесся равнодушно к вороху документов, сунутых под его недовольный нос, Кеннет стучал кулаком по столу, рычал и клялся, что создаст «международный инцидент». Офицера с позором выгонят из полка, лишат медалей. «Ах, слушайте, — сказал британец.
— Не надо эмоций». Кеннет позвонил американскому военному атташе в консульство и потребовал, чтобы он немедленно приехал, поскольку англичане пытаются противодействовать ясно выраженным намерениям Государственного департамента. Следующим звонком был вытребован главный местный представитель Международного Красного Креста. «А теперь увидим, что будет», — сказал Кеннет. И мы увидели. В течение двух часов я был подвергнут беглому медицинскому осмотру, бумаги были подписаны и проштемпелеваны, и мы отправились в путь. «Подлецы, — ворчал Кеннет, — чванливые бездельники».
Через десять дней мы были в Шербуре, а еще двумя днями позже поднялись на борт «Иль-де-Франс», отплывавшего в Нью-Йорк. Перед этим Кеннет нарядил меня во все лучшее, что мог предложить послевоенный Париж, лично проследил за деталями модной стрижки в «Георге V» и накормил такой изысканной пищей, о существовании которой я уже и забыл. Кеннет, по-видимому, не сознавал каким потрясением он был для меня. Мой мир снова перевернулся вверх ногами, Я, наверно, не сказал Кеннету и десятка слов: много хихикал, много плакал, а остальное время молчал — «снова вызван к жизни», но еще не верил, что не мертв, В такси по дороге с причала у Кеннета возобновился тик 1934 года.
— Отто, — сказал он вдруг с сухой улыбкой, — это радостный день. Ничто не должно его омрачить. — Он на минуту умолк. — А вот опять река Гудзон, — сказал он, когда такси стало подниматься к шоссе Вест-сайд. — Там, как я тебе говорил, Нью-Джерси. Выше — Палисейдс. Чудесно, а? — Несчастье наполняло такси, как ползучий туман, и заслоняло солнце. — Да, вот мы опять вместе. — Он хлопнул меня по бедру. — Наконец-то все. То есть, я хочу сказать, все трое… — Снова молчание. Такси свернуло к Бот-Бейсин. Кеннет улыбнулся два раза подряд. — Ты не удивляйся Лоле. Много времени прошло. Ей было тяжело. Все надеялась, не могла поверить… а потом… эти события — да, эти события в Европе ужасные, они потрясли ее, всех нас. Она все равно надеялась… потом поиски, потом, когда выяснилось… Но, слава богу, ты здесь, и это… это… она так… это будет для нее такая радость. — Такси остановилось у большого, дома на Сентрал-парк вест. — Это счастливый день.
Мы подошли к двери, и Кеннет вбежал в квартиру с криком: «Лола, Лола, мы здесь! Отто со мной!» Тишина в ответ, только тишина. Пробка не вылетела, шампанское его оказалось без газа. В комнатах сумрак, жалюзи пропускали лишь не сколько спиц света. Стоял слабый запах мимозы.
— Она, наверно, в магазине, а может, в парикмахерской. Помнишь, я посла; каблограмму. Нас ждут. Сейчас открою окна.