Я познакомился с Контессой в Центральном парке чудесным весенним утром 1960 года. Мы оказались на одной скамейке возле статуи Алисы в Стране чудес. Расставшись с библиотекой, я вот уже три года скромно и тихо жил на Западной 82-й улице; оставшись вдовой, Контесса за те же три года успела приобрести квартиру во Флашинге (плацдарм в «Большом яблоке», сказала она) и в Майами проводила теперь только зимние месяцы. Нью-Йорк ее заряжает, сказала она. Кроме того, она здесь родилась; Нью-Йорк всегда будет ее домом. Приятно было сидеть на солнышке и слушать ее лепет. Мы договорились встретиться завтра, если не помешает погода. Полнота ее мне понравилась — приятное и свежее впечатление в чреде неразличимых дней. Следующие несколько недель мы ходили на дневные спектакли, в кино, в концерты. Она стала стряпать для меня. Почти забытая кошерная пища и зрелище свечей, зажигаемых в пятницу вечером, доставляли мне удовольствие. А я, по ее словам, принес ей то, чего ей не хватало в жизни: культуру и утонченность. О безгрешном Мерисе она не могла сказать ни одного дурного слова, но призналась, что «по части культуры» он не добрал. «У вас другой опыт, — размышляла она. — Вы европеец». В ее глазах я обладал «европейским шармом»; иначе говоря, был более или менее воспитан. Иногда, задержавшись допоздна, она ночевала на Западной 82-й улице — разумеется, на диване. В этот период, который можно обозначить словом «ухаживание», я и приобрел основные сведения о ее прошлом.
В августе она уже звала меня Отто, а я ее Контессой. В сентябре она заметила, что глупо двум пожилым людям чуть ли не каждый день мотаться между Флашингом и Манхэттеном. (Вообще-то, я был в ее квартире во Флашинге один раз. Как описать ее дом? В любой час дня на лифте поднимались с тюками стираного белья или спускались с бельем для стирки толстые молодые женщины в крупных розовых бигуди.)
Мы неплохо ладим, добавила она. Я ей нравился, очень, и она не сомневалась, что тоже мне нравится. Наши годы «осенние». Почему бы нам не пожениться? Жизнь станет проще.
Эта идея не приходила мне в голову, но у нее были свои преимущества. Все хлопоты Контесса обещала взять на себя. Кого я хочу пригласить? Никаких торжеств, настаивал я. Только мы двое. Мы вступили в брак, как в удобную разношенную обувь. И тихо поженились в кабинете раввина Теда Каплана, духовного наставника прихода Бнэй Акива, на Западной 98-й улице. Под свадебным балдахином Контесса мечтательно улыбалась; я надел ей кольцо без колебаний.
Мы немедленно отправились в Майами, где нас ждала квартира в Версале («со вкусом обставленная и полностью оборудованная»). Мне было любопытно — во Флориду я попал впервые. В аэропорту нас встречали ее приятели. Соседка выразила надежду, что мы не будем слишком шуметь по ночам; мужчина в клетчатых шортах и в рубашке с горизонтальными полосами сочувственно сказал, что мне будет трудновато заменить покойного Мериса— «Тяжеленько придется, учтите», — и, подмигнув, ткнул меня в бок.
Неловко признаться, но я совершенно не подумал об этом аспекте семейной жизни. Да, я полагал, что мы разделим ложе, но как-никак нам Шел седьмой десяток — именно в этом возрасте ушел на покой Мерис. Контесса определенно не вызывала у меня ни малейшего сексуального возбуждения. Но это была моя молодая жена, она краснела и гулила, крепко держалась за меня и произносила фразы наподобие: «Ну что же, посмотрим» и «Надеюсь только, что у меня еще есть силы».
Обвините меня в негалантности, если угодно, но я не могу погрешить против правды. Раздетая Контесса выглядела гротескно. Как и густые светлые кудри, зубы у нее были не свои. Груди, некогда полные, висели изнуренно и плоско под выступавшими ключицами. На руках, между плечом и локтем, висели подернувшиеся рябью сумки жира. Живот она носила как фартук, под нижней кромкой которого пытались утвердить себя, без особого успеха, разрозненные белые волоски. Каждая природная часть ее стремилась к земле, словно устав бороться с тяготением.
Но продолжать этот каталог нечестно и некрасиво. Бедняга, можно ли упрекать ее за то, что время ледяным дыханием обдало летний цвет прошедшей юности? Не подумайте, будто я горжусь тем, что здесь написал. Настаиваю: Контесса была порядочной, любящей женщиной, хорошей женой. Более того, и я как Адонис не выдерживал критики. В шестьдесят пять лет естественное одряхление наступало с угнетающей неуклонностью. Уверяю вас, мы стоили друг друга. Но до Контессы последней женщиной, с которой я соприкасался, была моя первая жена Мета, молодая и до боли красивая. «Взгляните, вот портрет, и вот другой». А, я сам не знаю, что хотел сказать.
Состарься я рядом с ней, как ее беспорочный Мерис, из-за подобных мелочей не лопнуло бы наше счастье. Изъяны, накапливающиеся годами, могли бы оказаться невидимыми; в конце концов, «любовь смотрит не глазами».
Но если эти огорчительные тайны обнажаются вдруг и гадко раскачиваются над тобой — так сказать, навязываются тебе старой женщиной, настаивающей на своих матримониальных правах, — старого человека это низвергает в ад немедленного бессилия. Не буду распространяться о соблазнительных маневрах, коими она пыталась вернуть к жизни мое разгромленное либидо, о звуках и зрелищах, об отчаянных попытках ободрения. Целую неделю она упорствовала в своих попытках:
Нет, жить
В гнилом поту засаленной постели, Варясь в разврате, нежась и любясь На куче грязи!
Через неделю она сдалась и горько плакала у меня под боком, пока я притворялся спящим. С годами научаешься вверять себя Цели, а не задавать ей вопросы. Но разве не лучше было бы во всех отношениях, если бы «промысел» призвал Фредди Блума, а не меня встретиться с Контессой у статуи Алисы в Стране чудес? Перо уже не держится в моих занемевших пальцах. О нашей совместной жизни и о ее смерти — позже.
14
В кармане моего пиджака обнаружилась третья шарада! Как она могла туда попасть, ума не приложу. Подобное вторжение в мою личную жизнь приводит меня в ужас.
Ощущение такое, что мне не помогают, а меня преследуют. Пиджак оставался беспризорным какую-нибудь минуту, когда я повесил его на крючок в маленьком гардеробе на первом этаже. В конце концов, сколько нужно времени, чтобы вымыть и высушить руки? Я надел пиджак, похлопал по карманам — механически, уверяю вас, без всякой цели — и обнаружил листок бумаги. Преследователь, должно быть, ходил за мной украдкой, наблюдал, дожидаясь удобного случая. Я чувствую в этом злобу, направленную не только на вора, но и на меня!
Между тем из моего плана добыть список у Сельмы в кадрах ничего не вышло. Берни Гросс в больнице, оперируется по поводу множественных грыж (богатый материал для шуточек Гамбургера), и верная Сельма при нем — несомненно заламывает руки, — отпущена на неопределенный срок. Ее место за пуленепробиваемым стеклом занимает «временно исполняющая», которой велено зря не напрягаться («Привет от Берни» — Гамбургер), ничего не говорить и только регистрировать уходы и приходы самоходящих.
Преследователь мой проявляет нетерпение. В третьей шараде всего пять строк, причем последние две — насмешливые, саркастические, провоцирующие — явно посвящены мне.
Старик с полипом на кровать ложится, А рядом стынет жидкая кашица. Разгадкой жаждут эти строки разрешиться. Но оказался адресат тупым и вялым, Хоть и зовется интеллектуалом.
Как с этим быть? Я чувствую, что мной манипулируют, причем в целях, которые отнюдь не совпадают с моими. Допустим, я разгадал шарады: что дальше? Сойтись лицом к лицу с разоблаченным вором? А если он станет все отрицать? И подаст на меня в суд за клевету и оскорбление чести?
Мысли мои все чаще возвращаются к автору шарад. Они приобретают характер наваждения — а это уже опасно. Мне кажется, что нынешнего моего преследователя обнаружить легче, чем вора. При всем своем хитроумии кое-какие улики он оставил. Понятно, например, что он мужчина, и это сразу выводит из игры половину населения «Эммы Лазарус». Как я догадался? Никто, кроме мужчины, не последовал бы за мной в мужской гардероб, чтобы сунуть в карман пиджака третью шараду. Мне известно и кое-что еще о моем мистификаторе. Это человек, понаторевший в словесных играх — возможно, в скрэббле (у нас ежегодно проводится турнир), безусловно, в кроссвордах, особенно их английской разновидности. Вероятно, но не наверняка он местный уроженец; об этом свидетельствует его умение изложить мысль компактно, да еще в «поэтической» форме. Последнее позволяет предположить, что ему известно о моих юношеских занятиях, что он провел кое-какое расследование — иначе зачем прибег в своих подметных письмах к стихам? О своей потере я сообщил только Коменданту и (по необходимости) обслуге. Конечно, в таком замкнутом обществе, как наше, новости распространяются быстро. Тем не менее надо знать, кто такой Рильке, чтобы оценить значение его письма. Этот человек должен знать.