Однако задача, стоящая сейчас передо мной, велика, и, должен признаться, я робею. Ибо происхождение слова «Дада» с самого начала намеренно затемнялось «Шайкой» в кабаре «Вольтер». И в последующие, страшные и утомительные, годы, когда судьба разбросала этих людей, они остались едины в одном — в своей идиотской решимости скрыть правду. Хюльзенбек, например, утверждал, что они с Баллем «случайно» наткнулись на это слово во французском словаре и обнаружили, что оно означает деревянную лошадку. Рихтер якобы всегда полагал, что это — радостное, жизнеутверждающее славянское «Да! Да!». А самым хитрым мистификатором оказался Арп. В «Dada au grand air"' он объявил, что всякий желающий выяснить происхождение этого слова — унылый педант, именно тот тупой буржуа, которого дадаисты с самого начала высмеивали. Что до Тристана Тцара, он был неожиданно скромен: „Слово родилось, никто не знает как“. (На самом деле, не считая Отто Корнера, никто лучше самого Тристана не знал, как родилось это слово).
28
Когда Магда Дамрош исчезла из Цюриха с моим сердцем, небрежно заткнутым среди других пожитков, я погрузился в такое отчаяние, что уже не надеялся выздороветь. Вначале, испугавшись, что она отправилась в Швецию сама, я терзал себя дикими романтическими видениями: мне представлялось, что она поехала без гроша, в соответствии со своими «принципами», что ее хватают бешеные, изголодавшиеся по женщине солдаты, допрашивают как шпионку и серым холодным утром расстреливают. Несомненно, я извлекал некое удовольствие из своих слез. Спас же меня пришедший им на смену гнев: как она смеет так со мной обходиться? — и я смаковал его, как коньяк, живительное тепло, помогавшее мне склеивать свое разбитое вдребезги эго. Короче говоря, я мылся, брился, переодевался в чистое и выходил из своей комнаты. Я снова зачастил в кабаре «Вольтер», в «Одеон», в «Террасу», места, уже ставшие привычными.
«Шайка нигилистов» между тем готовилась к гала-представлению (к «Феерии», как называл его Тцара); до него оставалось всего две недели, и под него уже был снят зал «Вааг», поскольку их амбициям стало тесно в стенах кабаре «Вольтер», а их эксгибиционизм требовал аудитории более чувствительной к эпатажу, чем шумные студенты, из вечера в вечер наслаждавшиеся их фиглярством. Мне, выслушивавшему их радостные планы и наблюдавшему маниакальные приготовления, казалось, что «Феерия» будет обычным их представлением, только в ухудшенном виде — девять частей безвкусицы и одна часть бессмыслицы. Магде, например, если она вернется вовремя, предстояло делать шпагаты в оранжевой пачке и зеленом трико; Янко при этом будет играть на невидимой скрипке, а Тцара — выкрикивать свои мучительные стихи.
Именно ввиду ожидаемого участия Магды я задумал свою месть. Я сам выкину «штуку» на гала-представлении, такую, что затмит любой номер «Шайки нигилистов» — и докажет Магде, что она не смеет безнаказанно топтать мою любовь. Я объявлю миру, или той его части, которая соберется в зале «Вааг», о жестокости Магды. Рассчитывал ли я таким способом завоевать ее любовь? Не уверен. Потерять Магду я, конечно, не хотел. В моем смятении чувств логика роли не играла. Будь что будет; по меньшей мере, я спасу свою уязвленную гордость.
Тцара поначалу отнесся холодно к моему возможному участию. В томик «Дней тьмы и ночей света», который я дал ему для прочтения несколько месяцев назад, он так и не удосужился заглянуть. Но уверил меня, что книжка отлично заменяет ему пресс-папье. «Впрочем, при сильном сквозняке… я не могу поручиться». Он развел руками, сбросив в одну из них монокль.
Я проглотил оскорбление и сказал, что не собираюсь выступать со стихами; поэзию можно без опаски предоставить ему.
Он снова ввинтил монокль в глазницу.
— Так что же тогда?
Я сказал ему, что обдумываю короткую «штуку» с восковым манекеном.
— Хочу попробовать нечто новенькое, — сказал я. — Конкретную метафору. Он глядел с сомнением. Подошел Янко, держа Weisswurst' у губ, как сигару. Ему я тоже рассказал о моем предложении.
— В чем смысл? — спросил Янко.
Убежден, что этот вопрос Марселя Янко и решил дело. Если очевидного смысла нет, то хотя бы поэтому мою конкретную метафору надо включить в программу. Но выступать самостоятельно мне не разрешат. Тцара, а возможно, и другие обеспечат соответствующий аккомпанемент.
Между этим днем и гала-представлением Магда вернулась в Цюрих, и с ней Эгон Зелингер. Жажду мщения во мне теперь подогревала ненависть. Мною овладело безрассудство, в клочья изорвавшее то, что еще осталось от декорума.
Наконец наступила ночь гала-представления, влажная и теплая. С озера полз туман. Он лежал на самой земле, закручивался маленькими вихрями и завитками, вдруг по-змеиному просовывался из-за угла. Нигилисты, то есть большинство из них, с утра обретались в зале «Вааг», готовили представление. Сцена была украшена картинами, цветными бумажками, воздушными шариками. В глубине ее, раскачиваясь от любого сквознячка, висел натуральный скелет из анатомического кабинета, в щегольском цилиндре, с часами в руке, остановившимися на без двух минут двенадцати, дня или ночи — решать зрителю. (Это был их банальный комментарий к положению дел в Европе летом 1916 года.) Слева на сцене стояло пианино, обвитое лентами и облепленное блестящими звездами; справа — низкий стол, на котором расположился громадный пирог из папье-маше, украшенный изваяниями Европы и быка (тоже политический комментарий); по бокам от него инструменты Тцара — бубенчики, трещотки, клаксоны и тому подобное.
Граждане Цюриха стекались в зал «Вааг», желая, чтобы их шокировали, щекотали, потчевали отвратительным, укрепляли в приверженности к их солидным и вечным ценностям. Они дисциплинированно рассаживались перед грязно-коричневым занавесом, скромно оглядывались в поисках знакомых лиц, тихо переговаривались и шуршали шоколадками. Тцара, смазливый маленький франт, посмотрел через дырку в занавесе и побежал назад к кулисе, довольно улыбаясь и потирая руки. «Avanti!» (Вперед (итал.))— сказал он.
Открылся занавес; на темную сцену вдруг хлынул яркий белый свет. Сидевший за пианино Балль, с лицом, намазанным сажей, заиграл «Типперери», ему добродушно захлопали, послышались нервные смешки. Не буду воспроизводить всю последовательность «номеров». Это были обычные штуки из кабаре «Вольтер», чуть более продуманные, чуть более наглые: как-никак сцена обеспечивала больший простор для кривляний.
Магда находилась за кулисами, в балетной пачке и трико бесстыдно сидела на коленях у Зелингера. Мы старались не замечать друг друга. А пока что публика получала то, за что платила денежки, видела то, что ожидала увидеть, и могла свистеть, шикать сколько душе угодно, издевательски хлопать и выкрикивать «бред!» и «кретины!».
Но довольно о первом часе. Перейду прямо к моей конкретной метафоре, кульминации и, как оказалось, катастрофическому (или триумфальному) финалу вечера.
Костюм мой, благодаря предусмотрительности моей матери в 1915 году, был последним словом элегантности. Можно было подумать, что я собираюсь на обед к кайзеру, по меньшей мере. На мне был безупречный черный пиджак строгого покроя и брюки в серую полоску. Шелковый галстук с идеальным узлом, заколотый булавкой с черным ониксом, уходил под серо-сизый жилет. Гетры того жетона и оттенка, что и жилет, прикрывали сверху мои сияющие черные туфли. Я даже приобрел монокль, и он прочно сидел там, где ему положено. Даже тетя Маня смотрела бы на меня с благоговением, а мать от восторга ущипнула бы меня за щеку. И этот аристократический господин, каким я себе представлялся, вышел на сцену с обыкновенным стулом, неся его как щит с древним фамильным гербом.
Граждане утихли. Возможно, власти в интересах общественного порядка мудро решили положить конец «Феерии», и мне предстояло официально объявить об этом. Гогот где-то в задних рядах был немедленно заглушен почтительным «ш-ш-ш!». Равнодушный к произведенному мной впечатлению, я вышел точно на середину сцены, поставил стул, отступил, окинул его взглядом, слегка поправил и ушел за кулисы. Но прежде чем окреп изумленный шепоток в зале, я вернулся, на этот раз неся через плечо безголовый манекен, фигуру женщины. Я усадил ее на стул. Тревожный смех граждан.