Письмо Рильке, хранившееся под стеклом сперва в отцовском кабинете, а затем в моем, чудесным образом пережило даже концлагеря; пожелтелое, почти стертое на сгибах, это письмо, этот клочок тепла между моими костями и моим тряпьем, теперь исчезло, кануло в утробе «Эммы Лазарус».
Новости из внешнего мира иногда доходят до выздоравливающего. Например, в гостиной состоялось специальное собрание «перльмуттеровского семинара». Это группа неопределенного состава; постоянными членами являются только Гермиона Перльмуттер и Гамбургер. В остальном семинар собирает тех, кому вовремя не удалось скрыться. Мадам Перльмуттер ловко выбирает момент, обычно после обеда, когда одолевает сонливость и еще никто не оживил телевизор. Разговоры становятся беспредметными, потом совсем затихают, и вдруг, с девичьей непосредственностью, она роняет, как бомбочку: «Что же это все-таки такое — идолопоклонство? Что мы понимаем под псевдоинтеллектуальным? Что есть еврейский художник?» И озирается с видом умненького ребенка, жаждущего новых знаний. Тем не менее кто-нибудь предлагает ответ. Еще кто-то его уточняет. Гамбургер дополняет — и семинар начался. «Давайте составим кресла в кружок, — с обаятельной улыбкой говорит мадам Перльмуттер, — и провентилируем этот вопрос».
Блум, навестивший меня во время болезни с коробочкой шоколадок (которые сам же и съел по ходу дела), рассказал о вчерашнем семинаре. «Какова роль поэта в период смуты?» По его словам, он остался только из-за того, что у Гермионы «роскошные груди». Прошу заметить, что говорит он о полной приземистой женщине с короткими бурундучьими лапками, которая одевается, как Шерли Темпл, в платья без талии с атласными кушаками и носит черные блестящие туфли с перепонкой и бумажные носочки. Длинные черные курчавые волосы она стягивает на затылке бархатной лентой, совершенно оголяя круглое лицо. На эти: семинарах она любит выступать в роли жертвы, с болезненной радостью выслушивая раздраженные, а порой и гневные отповеди, которые сама же и провоцирует. Выступит с каким-нибудь нелепейшим, недоказуемым заявлением и, когда ее начинают опровергать («А что тогда х и у, не говоря уж о z?»), писклявым голосом отвечает: «Об этом я ничего не знаю и едва ли желаю знать. Как говорил мой братец…» Иногда ее доводят до того, что она вцепляется коготками себе в волосы, закидывает круглую голову и спрашивает у потолка, откуда на нас несомненно взирает афорист-братец: «Почему надо извращать каждое мое слово?»
Однажды я вдруг сказал Гермионе, что ее интеллектуальные претензии подвергают опасности весь мой пищеварительный тракт и вызывают зубную боль. Ее же боль, казалось мне в то время, принимает характер сладкого мучения. «О-хо-хо», — сказала она. И все же не думаю, что она меня любит.
А тема вчерашнего семинара, по причинам, которые я изложу впоследствии, меня порядком заинтересовала. Жалею, что не мог присутствовать. Блум, конечно, был занят лишь «грудями» Гермионы.
Как же мне хочется опять оказаться в списке самостоятельно ходящих!
Кое-кого из моих друзей забавляет мое усердие. Они видят меня, склонившегося над столом, а вокруг — забракованные обрывки рукописи, смятые шарики мыслей. Пишу, наверное, новую «Войну и мир», говорят они. Гамбургер, со свойственной ему проницательностью, предположил, что это автобиография. «Отлично, — говорит он. — Выведи эти шлаки из организма. А то трубы давно забиты. Пора спустить бачок». (Вот вам Гамбургер в своей стихии!) Но когда я выведу их — что останется? Организм мой — скорлупа, пустая пещера, где мечется остаток моей жизни, как летучая мышь с перебитым крылом.
Между тем окружающая жизнь тоже не стояла на месте. Пока я болел и выздоравливал, она потихоньку шла. Например, в гостиной появилось еще одно кресло; Эмма Ротшильд стала чемпионом третьего этажа по шахматам — триумф наших нарождающихся феминисток; костюмы для спектакля почти готовы: Липшиц с наигранной ноншалантностью явился ко мне на днях в черной рубахе, черных трико и сбитой набекрень короне. «Эти мрачные одежды», — сказал он извиняющимся тоном. И конечно, рвались старые связи, завязывались новые.
Сегодня утром, делая обход, доктор Коминс явился ко мне с Магдой. Для начала я притворился спящим. С помощью этой уловки я хотел показать доктору, что мне уже не обязательно принимать снотворное. На самом-то деле без снотворного я не сплю, но из-за него вернулись мои дурные сны, которых я не видел много лет. Содержания их я никогда не знал; знаю только, что пробуждаюсь после них в ужасе; сердце колотится в груди, и я хватаю ртом воздух. Постель мокра — и не только от пота, выжатого из моей увядающей плоти. Ужас сменяется стыдом: слишком дорогая цена за несколько часов медикаментозного сна.
Короче говоря, я длил свой маленький обман, исподтишка наблюдая за ними. События действительно развивались в «Эмме Лазарус». Эти двое стояли надо мной, держась за руки, и смотрели не на бедного выздоравливающего, а друг другу в глаза. Она терлась бедром о его бедро — медленными, изысканно эротическими движениями. С моей позиции я не мог не заметить, каким образом это действует на доктора. Глупая ревность, которую я ощутил при этом, едва ли уменьшилась оттого, что мне был наперед известен исход этого романа: она разобьет ему сердце или то, что заменяет ему названный орган, — так же, как разбила мне и бог знает скольким еще. Ах, Магда, Магда! Между тем прямо надо мной — рукой подать — распирала платье ее красивая грудь. Между пуговицами и натянувшейся материей, клянусь, я разглядел треугольник теплой, затаенной, выпуклой плоти! Как просто было бы, совсем просто — поднять руку. Я жаждал разделить с любовниками их экстаз. Я хотел подключиться к ним, как к электрической цепи. Но вместо этого кашлянул и широко раскрыл глаза. Они отпрянули друг от друга.
У Коминса по крайней мере хватило такта покраснеть. Но — не у Магды, которая улыбнулась и вздернула левую бровь.
— Ну, молодой человек, — сказала она, — как мы себя чувствуем сегодня?
Вот прямо так: «Ну, молодой человек»! Я чуть не потерял сознание. Не знаю, что я пробормотал в ответ. Видите ли, именно так называла она меня в те давние годы: «junger Mann» — с чудесным венгерским акцентом. «Говорите только, когда к вам обращаются, junger Mann», «Ach, junger Mann, какой вы скучный!» Скажите, откуда могло это знать кливлендское дитя?
Коминс прослушал меня стетоскопом и пощупал пульс. Пальцы его были не теплее металлической трубки.
— Вы так же здоровы, как я, — заключил он. — Требуется только небольшая физическая нагрузка.
— Да, но мне еще нужны снотворные, — коварно сказал я. — Прошу вас, доктор, они еще нужны.
— Ни в коем случае. Довольно лодырничать. — С притворной строгостью он погрозил мне пальцем. — Уж не наркоманами ли мы стали?
Ура!
А пока что мне следует всячески избегать волнений — какой идиотизм! — и выполнять предписания моего физиотерапевта, специалиста, которому — тут Коминс опять покраснел — он безусловно доверяет.
Теперь настала очередь Магды. Прежде чем я успел ей помешать, она отвернула одеяло и обнажила мой стыд.
— Ц-ц-ц. — Я закрыл глаза. — А ну-ка, посмотрим.
Она сгибала мне руки, поднимала их, щупала мускулы; потом то же самое проделала с моими ногами.
— А теперь посмотрим, что вы сами умеете делать.
И меня заставили ходить по комнате, как дрессированное животное, стоять на месте и сгибать ноги, махать руками, как девицу-тамбурмажора, выгибать спину. Когда демонстрация моей гибкости закончилась, комната шла кругом перед глазами. Я пытался скрыть подступающую тошноту, лениво прислонившись к бюро. Магда повернулась к Коминсу, и они кивнули друг другу — специалист специалисту; все ясно без слов.
— Хорошо, — сказал Коминс, — с завтрашнего дня ходим самостоятельно. Поздравляю. Можете гордиться собой. Сегодня вы погуляете с мисс Датнер. — Он показал зубы и прищурил глаза. — Надеюсь на вашу порядочность: руки не распускать.
— Назначаю вам свидание, — сказала она. — В вестибюле, ровно в одиннадцать. Погуляем по Риверсайд-драйв, посмотрим на птичек и пчелок, по-прежнему ли они шалят. — Они с доктором пели в унисон.