Егор хотел сказать ему наставление, но только махнул рукой и пробормотал:
- Спасибо, что сам увидал, как у нас сладко, и догадался.
За воротами, в бледном оттепельном свете, Федя простился с матерью, взял из ее рук узел и, пряча лицо, на ходу выкрикнул:
- Ты б хоть раз в три месяца забегала, а то сиротой, посчитают и жеще жучить будут!
- Да разве я не хочу, что ты!..
Варвару корчило от жалости и боязни, что Федя всю жизнь будет попрекать ее этим днем: отпустила, мол, в люди в рваных рубахах, в латаном пальто, в коротких брючонках. В слезах ее мелькали и расплывались рыжие голенища Феди, сборки штанин и сморщенная заплата из-под узла...
IV
В апреле, когда дни зыбились чистым, без пылинки, сверкающим светом, Егор начал замечать, что досыта не наедается и не вскакивает по ночам от боли. Вначале он удивлялся: "Что такое?" - затем его потрясла радостная догадка: "А-а". Он суетливо ощупал ногу, легонько согнул ее и послушал: боли не было. В груди и в голове его все вспенилось, и в гуле крови звоном колокольчика запорхали слова:
"Кажется, поправка? Вот ведь, а?"
Мысль, что боли могут возобновиться, облила его голодом. Он раз за разом переворачивался, лежал на больной ноге, болтал ею и прислушивался. Тело охватывал трепет, а когда входила Варвара, сердце стискивала растерянность: подмывало обрадовать ее и боязно было:
"А ну, как только на время отлегло?"
Радость, страх и нетерпение делали его глухим и слепым. Он притворялся сонным, не отвечал на слова Варвары и с дрожью ждал, когда она уйдет на огород. Оставшись один, он хватался за костыли, осторожно ступал на больную ногу, шел от постели к порогу, назад и обливал комнату улыбками:
"Ха, верно, ей-ей, а?"
Больше недели по нескольку раз в день делал он так.
Потом встал с одним костылем, походил и кивнул:
"Хорошо!"
После этого он стал опираться на костыль, как на палку.
Затем притопнул однажды ногами, заходил быстрее, свистнул, оделся и пошел наружу. Одна рука его была вытянута.
Он как бы гладил ею весенний свет и по ступенькам крыльца, как в золотую воду, спускался в него. Прошел по тени осокоря, подмигнул ему: "Смотри, что будет" - и крикнул от сарая:
- А я помогать тебе иду!
Варвара опрокинула ящик с семенами: не слушая Егора, задыхаясь, бранила его за то, что он встал, вела к дому и смеялась. А он приседал, как бы пускаясь в пляс, и гудел:
- Это ты меня, ей-ей. Без тебя наделал бы я делов, как пить дать. Вот ведь, а? Вылежал-таки... Недели три не верил себе, вое молчал...
Мгновеньями Варваре не верилось, что он идет без костылей. Про себя она давно решила, что ему больше не работать, и жила тремя заботами: додержать Егора в постели, пока его не перестанут мучить боли; дождаться, когда Феде исполнится пятнадцать лет, и устроить его на завод; не допустить до того, чтобы дом был заложен. Это она тянула с наймом адвоката: не верила, что суд станет на сторону Егрра. И вдруг! Вместе с Егором в ней и вокруг все выпрямилось: и спина, и сердце, и осокорь. Она помолодела и засуетилась: выставила рамы, - окна настежь, - вскопала вокруг дома землю и посадила цветы, побелила стены, вымыла крыльцо, вкопанный под осокорем стол и посыпала двор песком.
По вечерам заходили котельщики, приходил Середа, и во дворе до темноты стоял говор. Все советовали Егору не спешить на завод, выдержать себя и украдкой тискали в его руку трешницы, пятерки:
- Бери, бери, чего там, потом разделаешься.
Варвара таяла в доброте, в заботах и, чтоб Егор не суетился, на дом привезла доктора, который лечил Егора в больнице. Он осмотрел его, почти слово в слово подтвердил советы котельщиков и сказал:
- Ваша жена, Жаворонков, лучше меня лечит, слушайтесь ее...
- Да уж и то слушаюсь...
Варвара все выпытала у доктора и не спускала Егора с глаз. Чуть начало припекать солнце, каждый день укладывала его, голого, в саду и пудами изводила на обтирание соль. Летом он подчищал сад, заделывал в заборе дыры, красил давнишними остатками краски палисадник и полол гряды. Воду носить Варвара разрешила ему лишь в конце лета. А после осенних дождей, когда опустел огород и грянули утренники, вычистила его костюм и сказала:
- Ну, иди, да не налегай сразу...
Егор в два дня прошел все мытарства поступления на завод и опять очутился в котельном цехе. Варвара подождала, пока он втянется в работу, зачастила к Феде, вникла, как живет он, и ощетинилась: плевала жестянщику в глаза, срамила его жену, грозила и, в конце концов, сказала Егору:
- Думаешь, у парня ученье? Мученье! Хуже, чем у медника. Там одна баба била, а тут в три руки дубасят, ни сна, ни еды не дают, а от дела дальше, чем я. Надо подумать, скоро пятнадцать исполнится...
Егор брал на заводе увольнительные записки, неожиданно появлялся у мастерской жестянщика, глядел, слушал икончил тем, что встряхнуло и привело забитого Федю в восторг: Егор привел Евдокимова, избил с ним жестянщика и его подмастерьев, взял Федю и устроил в котельный цех.
Эти дни Федя запомнил на всю жизнь...
Варвара размашисто справила Федины именины, стала обшивать его, пригляделась к нему и опустила руки: не тот мальчишка, не тот, будто подменили: был непоседа, крепыш, шутник, а теперь тихий, вялый, с заботой на лице.
Придет с работы, сядет и сидит. Встрепенется, поводит глазами по комнате и одеревенеет. Если пе сказать, не умоется. Ест лениво, боится лишний кусок хлеба взятьи сразу же спать. Не разбуди, проспит и гудок, и завтрак, и обед. В глазах усталость, и всегда сутулится, -всегда хмурый, словно его не во-время разбудили.
Варвара давала ему посытнее завтраки, баловала молоком и лепешками, каждую субботу мыла его потную, в железной пыли, голову. В праздник давала надеть все чистое и посылала гулять, но он тут же возвращался, клал на стол локти, склонял на руки голову и глядел в одну точку.
- Федь, о чем думаешь? - спрашивала Варвара.
- Я? - вздрагивал он. - Я, мам, не думаю, я так...
- Может, болит где?
- Нет, нигде не болит...
- Может, работа не по силе?
- Чем не по силе? Привыкаю, справляюсь.
Вот и все. Ему было приятно не думать, не слышать грохота, не ждать окриков и колотушек. А ей казалось, что в нем ширится какая-то немочь и сушит, огибает, его.
В груди ее тлело от тоски, раскаяния и бессилия. Незаметно, как сосульки в апреле, таяли ее силы, опускались и желтели щеки, нарастали приступы кашля. Двор и хозяйство посерели и стали скучными. Она с натугой делала самое необходимое, в кашле садилась у стола, дожидала, когда перестанут бегать в глазах разноцветные круги, и стискивала руки: это она заставила отдать Федю к меднику, она собирала его к проклятому жестянщику, она, значит, вот этими руками и забила, согнула, состарила его...
В полусне она падала перед иконами и спрашивала их:
за что ей такое горе? Чем она заслужила его? Ждала ответа, но иконы, стены, окна, - все молчало. Говорил только осокорь. Доведет она себя до отчаяния, глянет, а он уже машет ей ветками, шумит, чтобы не горевала, отгоняет черные думы... Это умиляло ее, размягчало в груди, и ей мерещилось, будто она, молодая, несет на плече осокорь, сажает, поливает его, вскидывает к нему Федю. Федя, крепенький такой, цепляется рукой за ветки, а другой лохматит ее волосы, касается уха.
И вдруг-трах! - будто гром грянет, скомкает все, и она видит: осокорь большой, осокорь за шестнадцать лет вон какой вытянулся, осокорь она выходила, а. сына, единственного...
"О-ох, горе мое, доля лютая..."
V
В котельном цехе буро и дымно. Летом-жара, зимойстужа, сквозняки. Густой, пыльный воздух гудит от лязга, скрежета, грохота и дребезга, - ни один осокорь не выдержит. Нелегко было Феде: работа досуха выпивала силы, но напрасно Варвара уверила себя, что он зачахнет, и сгорела от тоски. Только два раза побурела на ее могиле трава, а Федя переломил в себе слабость, в пыли, в грохоте нашел соки и пошел кверху. Вырос и начал наливаться. Плечи раздались, грудь стала высокой, руки набухли узлами мускулов. На верхней губе и по щекам пошел пух. Поседевший отец подарил ему свою бритву и выучил бриться. В цехе шутили: