ТАМ, ГДЕ Я НЕ БЫЛ
Не облатками желтыми путь наш усеян, а облаками.
Не больничным уйдем коридором, а Млечным Путем.
Ярослав Смеляков
Как часто я смотрел на небо с тайной завистью! В ясный день, когда нет ни ветра, ни принесенных им облаков, оно кажется таким бездонным; вдруг тонкая белая полоса разрежет высь, как твердым росчерком, проведенным по линейке. Я вижу опять: сверкающий под солнцем след протянется за быстро передвигающейся почти невидимой точкой... Он снова там — и это не дает мне покоя.
Быть может, мне легче было бы думать, как думали еще в прошлом веке, что высота недоступна и кто мечтает о ней — извечный безумец, стремящийся прочь от твердой земли, к такой же зыбкой и смутной, как облака, фантазии? Но каждый вечер, когда я работаю в тишине, ровный гул, нарастая, опять уверенно проносится в темноте, тень крыльев скользит по звездам, и, глядя на этот маленький мир полусонных пассажиров, украшенный трехцветными бортовыми огнями или искристой рубиновой вспышкой опознавательного проблеска, внизу говорят: «Пролетел самолет» — и смотрят равнодушней и безразличней, чем если бы проехала в запряжке лошадь. Как раз над нами проходит трасса. Путь к причалу, который по земле еще далек, а для него — уже заход на посадку. И небо над нами так велико и просторно, что каждый день поднявшийся где-то маленький, свирепый в своем стремлении вверх истребитель виден нам так же, как и сотне окрестных сел, — пока не исчезнет в крутом наборе высоты...
Каждый день я слежу за его инверсией: иногда мне кажется, что, стоит только за нее схватиться, она унесет с собой, в тревожный мир других измерений и невесомости; этот белый след изменчив, как все живое, — полосой конденсации пара за разогретым двигателем каждый день самолет чертит над нами новые штрихи пейзажа, такие же выразительные, как угловатые фигуры электропередач. Почерк века. Его инициалы.
Над ближним лугом было много возможностей изучать с земли инверсию, которую не так уж часто замечаешь в городе, и вспоминать, что все начиналось на таких вот простых травяных аэродромах. Среди высоких луговых цветов, качавшихся на ветру, все казалось особенно тихим и мирным, таким, каким было всегда, почти неизменным и вечным, как до авиации. Но часто над нами пролетали самолеты.
По тропам населенного неба они пробирались каждый по своему делу и своей дорогой — в них никогда не было бесцельности. Ведь самолеты не летают просто так. И мы привыкли к тому, что крылатое рыцарство теперь пролетает над нами с постоянством поездов, с размеренностью смен обычного завода.
Мы узнаем их теперь с тем же ленивым равнодушием, с каким в приречных селах судят по гудку о пароходе, прежде чем он покажется из-за мыса. Свистящий звук отставал от ТУ-104, когда он, делая разворот, безмолвно, как видение, плыл в закатном небе над лесом на посадку, и было уже видно выпущенное переднее колесо, с нетерпением путника перед привалом протянутое навстречу невидимому нам аэродрому; прямой и резкий на фоне аспидного облака крест крыльев означал ИЛ-18. Уходя, они ложились на курс, и тогда долго и прямо летели в тающей голубизне, — маленькие, но точно очерченные птицы, белые ослепительной четкостью металла, пока не растворялись незаметно в необъятности своего расширенного горизонта... Точно, в один и тот же час, откуда-то из-за сплошной облачной пелены приближался медленный давящий гул, звенели стекла — где-то вверху надвигался на наш тихий поселок ТУ-114 и проходил походкой мамонта, оставляя над печальным свистом диких уток в маленьком сонном озерке впечатление своего величия... Над самым лесом шли тропы поменьше: старенький ЯК-12 иногда уютно тарахтел по своим сельскохозяйственным делам; жужжа, быстро, как жаворонок, пересекала небо чешская «морава» с двумя винтами; или сверчком, со своей мелькающей от костлявых длинных лопастей тенью, проходил вертолет, к странной форме которого я никак не мог привыкнуть... Откуда-то из-за леса выше всех поднимался истребитель — и белая нитка, как с катушки змея, быстро разматывалась за ним. Он был всегда прекрасен, этот белый след, вносящий в клубящуюся ленивую стихию облаков властный росчерк человека. Я наблюдал его изгибы — сначала линию, прямую, как выстрел, потом плавные петли разворотов или вьющийся след пилотажа. Его освещение — остро сверкающее под солнцем или жемчужно-серое, от тучи к туче, или черное, уже ночью, как дымный след, на фоне луны и кипящих бледным светом облаков. Его колеблющееся отражение в реке и его расплывы в небе, когда он вплетается в облако, медленно тая и размываясь, — последний отблеск движения уже ушедшего самолета. Его бесконечные пересечения — с облаками, дальним дымчатым лесом, старинной колокольней или радугой. Осенью, в хрустальной синеве, инверсия самолета сливалась с тонкой блестящей ниткой проводов над лугом и казалась паутинкой бабьего лета — такой хрупкой и такой живой, в дрожащем холодном небе. И день ото дня я по-прежнему вижу белый след над лесом. Он снова там — и это не дает мне покоя...
Два бешеных винта, два трепета земли,
Два грозных грохота, две ярости, две бури,
Сливая лопасти с блистанием лазури,
Влекли меня вперед. Гремели и влекли
1.
В начале всего было небо. Голубое, каким мы его видим днем, или вечноночное, черное в звездах, — за пределами атмосферы. Оно было раньше Земли и пребудет вовеки. И было желание взлететь, естественное для человека с его беспокойством и стремлением за пределы собственного мира.
На испытательном аэродроме Сергей Анохин больше всех был известен своей неутомимой склонностью летать на всем, что только летать может. Узнав однажды, что есть самолет, на котором никто даже взлететь не хочет, Анохин взялся за это дело. Когда он, примериваясь, сидел высоко в кабине, приятели его спросили:
— Взлетишь, Сергей?
— А может быть, и взлечу, — ответил он довольно флегматично и через несколько дней взлетел. Самолет оказался неудачным, как и предполагали, но старый испытатель не мог отказать себе в попытке.
Все начинается с желания. Желание — это великая вещь, говорил Пастер. Ибо за Желанием всегда следует Действие и Труд, а Труд почти всегда приводит к Успеху.
* * *
Когда мы пишем об испытателях, то иногда почему-то больше говорим о риске, чем о творчестве, которое важнее всего в этой самостоятельной — особенно в минуты напряженного единоборства в воздухе — экспериментальной по всем задачам профессии.
Лучше всего я запомнил и понял Щербакова в тот тревожный вечер, когда внезапно, как это у них бывает, ему пришлось испытать и холод опасности, — она прошла близко, как темная тень чужого крыла, предвещающая все превратности боя, — и радость сбывающейся надежды...
Мне он показался непривычно рассеянным и слишком спокойным, как будто ничего не случилось... Мы встретились и пошли к знакомым смотреть альбом, где были самые разные репродукции, — одни очень хороши по цвету, а в других ни черта не поймешь, и все это было в общем любопытно: альбом только что привезли из Венеции, с выставки живописи... Потом мы пили чай, попрощались и пошли. На бульваре было уже темно, духота городского дня отступила, притаилась в каменных подворотнях, и под широкой листвой густых деревьев стало совсем прохладно. Сначала мы молчали, потом я спросил:
— Ну как некролог?
— Спасибо. Завтра будет. — Перед этим Щербаков позвонил мне и спросил телефоны редакций. — Ты знаешь... Ведь Паршин разбился на моей машине...
И в голосе его чуть прорвалось, наконец, сдержанное напряжение.
В тот день утром, после многих месяцев ожидания, ему, наконец, сказали, что он может заменить заболевшего пилота на новом опытном истребителе — до сих пор приходилось летать только на киносъемку, с его машины снимали, как работают другие. И много раз он летал на съемку. Его машина давно не считалась новой. Их было трое: пилот, радист и кинооператор. И вот в этот день утром он пошел к истребителю, волнуясь, хотя этого не было видно, оттого, что первый раз поднимается на новой машине, пусть еще в самый простой полет. Значит, его допустили. Значит, он теперь будет к ней привыкать, а потом получит свою программу. Он был очень внимателен и собран, и, Кончив полет, почувствовал, что все прошло правильно и теперь можно надеяться на будущее.