— Не спится, Кирилл, — услышал я голос Семена Семеновича. Он, кряхтя, опустился рядом.
— Вот есть папиросы, курите. Простите, что забыл вам их дать. Вот и спички.
— Вот спасибо! — Я с наслаждением закурил табачку Земли. Семен Семенович глубоко вздохнул.
— Я ведь тоже был приговорен к лишению себя.
— Семен Семенович! За что?
— Я был противник уничтожения личности. Я вступался за каждого непохожего, подлежащего уничтожению, пока меня самого чуть не постигла та же участь. Меня с трудом спасли Всеобщая Мать и Покоривший Пространство. Они сумели доказать, что я необходим как специалист по Земле, теоретически познавший ее до тонкости. Они предложили отправить меня на Землю для изучения ее уже в облике землянина. На это согласились, и я дважды перенес прыжок в гиперпространство. Это было очень страшно, поверьте мне. Мы умерли — исчезли на какие-то доли секунды вместе с космическим кораблем, а затем проявились вновь уже в качестве антивещества. Одушевленная антиматерия. Да, это было страшно, Кирилл.
Он закрыл рукой глаза, потом устало опустил руку.
— И все же это было не так страшно, как в ту ночь, накануне исполнения приговора — лишения себя. Я летал над заснувшим городом, поднимался за облака, где ослепительно пылали косматые звезды, думал о том, кем я стану завтра. Целый мир — мой внутренний, духовный мир — побледнеет, завянет и съежится. Засохнет и рассыплется. И меня уже не будет никогда. Тело мое останется живое и невредимое, как футляр от потерянного сокровища, — зачем оно? Крылья мои ослабли, я стал падать в пустоту. Потом я снова обрел силу, но некоторое время раздумывал — не разбиться ли мне насмерть? Ведь это лучше, чем медленно угасать без…
— Без души, — тихо подсказал я.
— Вы это называете душой? Да. Я хотел сложить крылья и разбиться, но подумал, что еще успею умереть. Ведь для этого не надо вдохновения, неповторимости, силы воли. Харисянин может умереть и без наложения на себя рук, просто по желанию, но это требует некоторого времени, усилия. И я вошел в свое жилище, стал внутренне готовиться к ужасному утру. Я собрал все свое мужество. Это было нелегко. Я плакал.
— Разве харисяне плачут?
— Обычные, соответствующие норме харисяне не плачут никогда, но непохожие плачут. У них, видимо, более тонкая нервная организация… Утром меня окружили плотной, волнующей толпой и повлекли на площадь, где должна была совершиться казнь. Толпа прибывала. Я задыхался, крылья мои измочалились.
— Как это происходит? — прошептал я. — Антенны отрезают? Это больно?
— Что вы! Кто же сможет взять, это на одного себя. Это совершается, так сказать, анонимно. Толпа. Проходят мимо, и каждый отрывает по кусочку.
— Коллективное убийство души… Как страшно!
— Да, это страшно, — просто сказал Познавший Землю. — Но я этого избежал. Меня лишили только тела, данного мне природой. А в человеческом теле я, скорее, человек. Мне даже стало казаться странным прежнее тело харисянина… Пошли спать, Кирилл. Не смотрите же так на звезды, не надо!
10
ЭТО Я
Он с вечера крепко уснул и проснулся в другой стране.
А. Блок
Во Вселенной, страшной и огромной, Ты была.
В. Брюсов
…Рената открыла глаза и улыбнулась Миру. Вот я и проснулась, как хорошо! Как я счастлива, что живу в этом чудесном Мире. И Мир, наверное, радуется, что я живу в нем.
Окончательно проснувшись, она села, по-детски протерла кулачками глаза и с удивлением огляделась. Огромный шестиугольный зал, торжественно пустынный, как храм. Без окон, но светло, будто свет просачивался сквозь стены.
Рядом стоял и взволнованно смотрел на нее высокий, молодой, худощавый человек с добрым и красивым лицом и знакомой черточкой между носом и губами, придававшей лицу неповторимое выражение нежности и мужественности одновременно.
— Только не пугайтесь, Рената, — сказал он ласково, — я вам все объясню.
— Как я здесь очутилась? — растерянно спросила девушка, мысленно преисполняясь доверия и приязни к этому несомненно доброму человеку. — А где это я? Ведь я шла…
— Где вы шли? — живо подхватил Кирилл, радуясь ей и боясь за нее.
— Сегодня на рассвете я сошла с поезда и направилась пешком в Рождественское… Мне не впервой пешком, хотя бы и с вещами. Но как же я могла очутиться здесь… и где это?
— Как вы себя чувствуете? — озабоченно спросил Кирилл и, взяв ее за руку уверенным и привычным жестом врача, пощупал пульс. Он был хорошего наполнения. И лишь чуть учащенным.
— Хорошо.
— Гм! — Кирилл не смог скрыть своего удивления.
— А разве я должна себя чувствовать плохо? Что со мной случилось? Кто вы такой?
— Я Кирилл Мальшет, врач-космонавт.
— Врач-космонавт… Никогда не слышала…
— Вы знаете, какой на Земле год?
— 1932 год, а что? Я не понимаю…
— Если вы хорошо себя чувствуете, я вам все объясню. Но сначала вы должны позавтракать. Помочь вам встать?
— Зачем же… Я сама. А вы откуда?
— Я тоже из Рождественского. Николая Симонова знаете?
— Николая? Конечно, это мой друг.
— Я его родственник.
…До чего разоспался, никак не стряхнет с себя сон. Что за гул, протяжный, низкий, как орган. Тайга расшумелась перед непогодой? Или близко пороги? Ах, да ведь он же на Луне!
…Иногда мать брала его с собой в лес. Чисто, светло и тихо было в хвойном лесу. Опавшая порыжелая хвоя пружинила под ногами. Солнце, словно дождь, проливалось сквозь темно-зеленые кроны. Они стояли перед старой елью — очень старой, — и мать с сочувствием и жалостью гладила ее по коре.
— Лет сто ей, поди? — небрежно заметил Харитон.
Он не понимал жалости матери к дереву. Раз старая, надо срубить, чего ей занимать зря место.
— Ей около пятисот лет, — сказала Таисия Константиновна задумчиво. — До ста лет кора у ели бронзовая, гладкая, словно кожа у юноши, хвоя ярко-зеленая, сочная. И вся она, молодая ель, полна жизни и радости, и ветер треплет ее крону, как развевающиеся волосы. После ста двадцати пяти лет на коре появляются первые морщины и серый налет… К ста пятидесяти годам кора делается чешуйчатой, крона редеет, появляются мертвые ветви. К ста восьмидесяти годам трещины становятся глубокими бороздами, чешуя крепнет, кора мертвенно-серая. А к двумстам годам кора как пепел. И хвоя как пепел на искривленных сучьях — утолщенных, как опухшие суставы у ревматика. Разве тебе не жаль ее? Иди сюда, Тони, смотри: какая она гордая, эта ель, какая величавая в своей глубокой старости. И она ведь радуется весне, солнцу, дождю, ветру и тому, что из земли по ней поднимаются холодные, горьковато-терпкие соки. Ель, наверное, думает, что старость — это просто болезнь и она еще пройдет.
— Разве дерево может думать? — буркнул сердито Харитон. Ему уже было двенадцать лет, он не маленький, чтоб слушать сказки.
— Какая ты выдумщица, мама!
Мать погладила его мальчишеские вихры и вздохнула.
— Почему ты такой рассудительный, сынок?…
Почему он вечно вспоминает этот эпизод? И с какой стати мать всегда смотрела на него с жалостью, как на убогого? Школа гордилась им — отличник, победитель всех математических олимпиад, учителя предсказывали ему большое будущее. А мать считала его обойденным судьбою. Воображение, эмоции — вот что она ценила превыше всего.
А как она искренне удивилась, когда он решил стать космонавтом. Как будто космонавт — это поэт или мечтатель (в чем — она так считала — ему отказано), а не человек действия. Математика, логика, кибернетика — вот что такое космонавтика, а не воображение и эмоции. И не более в нем тайн, чем во всякой точной науке, и все можно перевести на язык формул.
Сна как не бывало. Харитон открыл глаза и, морщась от головной боли, сел. Какого черта над ним стоит Кирилл и смотрит на него, спящего?