Литмир - Электронная Библиотека
A
A
4

Елена Николаевна сказал мне, что товарищ, который приехал из Москвы сегодня утром, ждал меня в райкоме и, не дождавшись, ушел устраиваться в отведенном ему номере, куда и просил прийти незамедлительно, как только я появлюсь.

Только сегодня из Москвы и уже успел узнать о моем существовании и пожелал меня увидеть! Удивленный и отчасти встревоженный, я спросил:

— Почему меня?

— Не знаю. Он в двенадцатом номере. Фамилия Сысоев.

Тут я еще больше удивился, вспомнив сына деревенского маляра и нашего первого комсомольского агитпропа Сережку Сысоева. Неужели это он — представитель из Москвы, специалист по древней живописи? Конечно, он, кто же еще станет так настойчиво меня разыскивать.

А Тоня? Тоже ждет. Вчера мы условились вместе пойти на курсы к Демину, а у меня не нашлось даже минуты хотя бы только для того, чтобы поговорить с Деминым. Сережка подождет, а Тоня, я в этом был уверен, ждать не умеет. Я посмотрел на часы: ого, уже половина первого. А я сказал, что утром встретимся.

Во дворе я застал только Прошку. Истомленный зноем, он лежал под крыльцом. Приоткрыв один глаз, он с недоумением и с явным осуждением посмотрел на мои ноги: «И охота вам таскаться по такой жаре?» Лениво взмахнул хвостом: «Иди ко мне, тут так хорошо…»

Дверь на застекленную веранду была приоткрыта, я заглянул туда. На табуретке шипел примус, в белой эмалированной кастрюле кипел летний борщ, вкусно пахло укропом и помидорами. Следующая дверь в коридор тоже приоткрыта, оттуда выпорхнула тетя, помахивая шумовкой и что-то напевая. Увидав меня, она подмяла пушистые бровки.

— Вы? А я, представьте себе, борщ варю! — воскликнула она и засмеялась с таким снисходительным удивлением, как будто это первый борщ в ее жизни, а до этого она только тем и занималась, что управляла княжеством.

Я спросил, дома ли Тоня.

— Очень она вас ожидала, — осуждающе покачивая головой, сказала тетя. — Не так давно ушла.

— Куда?

— Ну что вы! Разве она скажет, тем более в таком настроении…

— В каком настроении?

— О боже мой, да эта ее затея с курсами! Девушка же! С такой душой — и трактор! Только вы и можете ее отговорить.

Если бы я мог! Как только я заикнусь об этом, Тоня сейчас же возненавидит меня. Пока я писал записку, тетя, вздыхая и закатывая глазки, говорила:

— Я понимаю, это порыв. Порыв души. И ни к чему хорошему он не приведет. Знаю я эти порывы. Я в свое время тоже… Тоже была девушкой и стремилась. Но ведь я не пошла в солдаты. Я пошла ухаживать за ранеными. Скажите, а у вас есть раненые, эти, как их, трактористы?

«Тоня! (Я впервые написал ее имя, и весь мир на секунду замер.) Прости, но я замотался, отчаянное получилось утро и сейчас приехал из Москвы представитель насчет той иконы. Как только вернусь, сразу к тебе и вместе сходим на курсы, и все будет, как ты хочешь».

5

А через несколько минут я был уже совсем в другом мире. В двенадцатом номере за столом сидел очень волосатый и бородатый человек. Он пил чай с таким наслаждением, что я пожалел, что побеспокоил совершенно незнакомого москвича. Пестренькая тесная и какая-то детская косовороточка, намокшая от пота, была совсем расстегнута, обнажая мохнатую грудь.

Увидав меня, он поставил блюдечко на стол, хлопнул ладонями по коленям и беззвучно рассмеялся, округлив красный рот и подняв брови.

— Это ты? — спросил он шепотом.

И тут я узнал Сережку. Он с воплем налетел на меня, горячий, пахнущий чаем и медовым табаком, обхватил меня своими длинными руками. Какое-то время мы колотили друг друга по спинам и орали бессмысленные слова. Кроме чая и табака, какие-то еще знакомые запахи запутались в непроходимых зарослях его бороды и на груди — еле слышные запахи скипидара и олифы, которые он носил с собой в юности, будучи еще малярным подмастерьем. Именно по этим неистребимым запахам его ремесла я окончательно признал своего первого начальника и друга по комсомольским годам. Это признание потребовало своего выхода и, выпутываясь из его объятий, я выкрикнул:

— Это здорово, Сережка, что ты приехал, именно ты!

— А как же! Родные края. Они тянут! Притягивают.

— Ты в Сороки заезжал?

— Еще нет. Да там никого и не осталось. Батьку моего помнишь? У меня живет, в Москве.

— Да тебя никто бы и не узнал. Борода-то тебе зачем?

Он слегка погрустнел и для чего-то начал застегивать свою пеструю косоворотку.

— А черт с ней, с бородой. Это, старик, история длинная и туманная, как библейский текст. Давай арбуз есть. Это наш, сорочинский. Купил, мимо проезжая, и прослезился. Вспомнил, как мы на бахчу лазали за арбузами. Сколько меня пороли за это…

Он снял с подоконника арбуз и, покачивая в больших цепких ладонях, нежно, как младенца, понес к столу.

— Ты рубаху-то сними, зальешь. Мы сейчас его по-нашенски употреблять станем.

Видя мое недоумение, он рассмеялся и подмигивая мне, объяснил:

— Я его нарочно на солнышке держал, ждал, когда ты приедешь.

— А разве ты знал, что я здесь?

— Да не знал ничего, пока не пришел в гостиницу. А тут на доске читаю: ты! Мать, думаю, честная, вот нечаянная радость! Друг мой и благодетель. Ладно, присаживайся, потом все чохом расскажу.

И вот мы с Сережкой полуголые сидим за столом, и он, поглаживая арбуз и пощелкивая по его звонкой тугой корочке, говорит:

— Арбуз должен быть тепловатым, как только что с бахчи или ты его на базаре из кучи выбрал. С одного бока тепловатый, а с другого, заметь себе это чудо, всегда прохладный. В этом его великое значение и сходство с планетой, которую мы населяем и украшаем в меру сил. И полагается к арбузу калач, или еще лучше — уральский пирог из крупчатки, испеченный на капустном листе, так что по низу весь листок со всеми жилочками отпечатался и местами припекся и слегка позарумянился. Казачки это здорово делают, но такого в Сороках я не достал — поезд-то недолго стоит. Вот купил ситника. Ничего, сойдет.

Каким-то особенным, несильным ударом он развалил арбуз на две почти равные части, так что тот звонко и сочно треснул, но ни одной косточки не уронил и не пролил ни капли розового сока. В номере вкусно и остро запахло снеговой свежестью. Сережка, торжествуя, придвинул ко мне половину, как малахитовую чашу, наполненную густо-розовой, как бы подернутой морозным инеем сверкающей благодатью.

— Эх, Сороки, родимая сторона! — проговорил Сережка и, ловко выломав середку, поднял ее, похожую на коралловую ветку, и, зажмурившись от предстоящего удовольствия, откусил, со свистом втягивая губами сладкий сок. Бережно положив остаток в чашу, он взял кусок ситника и стал есть, приговаривая:

— Ну, как? Это тебе не московский арбуз, который дозревал в товарном вагоне. Это настоящий. Понимаешь? Солнечный, бахчевой.

Отламывая кусок ситника, я опускал его в яшмовую чашу и смотрел, как он жадно впитывает густой розовый сок и сам становится розоватым и тяжелым. Хорошо, что я снял рубашку. Мы поедали арбуз с таким первобытным вожделением, с таким жадным удовольствием, с каким это делают мальчишки, накатав арбузов-с бахчи.

Соответственно и разговор шел мальчишеский:

— Ты арбузы-то воровал?

— Нет, — ответил я сокрушенно. — Не пришлось…

— Эх ты. Теперь уж не вернешь. А мы так поблаженствовали. Бахчевики у вас лютые, как собаки, а собаки у них, пасть во — крокодилы! А нам все неймется. Еще интереснее. Дрожишь до того, что даже пукаешь от страха, а все равно идешь, нельзя отставать. Ребячья солидарность, ничего крепче я не знаю. Ну, конечно, и тяга к необыкновенному.

— А это здорово!

— Говорю, не вернешь. Был у нас один бахчевик, мы его пуще всех ненавидели. А он нас не бил, нет. Как поймает, то говорит: «Ох, говорит, ребятки, зачем я вас бить стану, мне вас жалко бить. А лучше вы сами себе это место до крови надерете». Спустит порточки и дегтем по ягодицам. Так мы с голыми задами и летим на речку отмываться. Штаны надеть нельзя, приклеются — не отдерешь. Ну, а на речке песком до кровавых слезок. Не знаешь ты, что это такое — деготь песочком отдирать? Вот она какая арбузная-то сладость.

64
{"b":"122287","o":1}