Проводив гостей, я тихо пробирался в свой номер по слабо освещенному коридору. На дверях висела картонка, на которой четким типографским шрифтом оттиснуто: «„КОММУНА“ выездная редакция». Два месяца прошло с того дня, когда я сам приколол ее на эту дверь четырьмя кнопками. Два месяца! И так к ней привык, что давно уже перестал замечать.
Разглядывая картонку, я проговорил вслух:
— Вот, Тоня, как все кончилось. — И для чего-то прибавил: — Прощай навсегда! — Наверное для того, чтобы подчеркнуть свое сердечное одиночество.
После чего я осторожно выкрутил кнопки и с картонкой под мышкой вошел в опустевший номер.
КНИГА ТРЕТЬЯ
ВОЗВРАЩЕНИЕ ИЗ СТЕПИ
Изгоним же последней стужи след
Из наших душ и обратимся к солнцу.
А. Островский
ГЛАВА ПЕРВАЯ
СТЕПЬ ШИРОКАЯ
1
Для центральной усадьбы место было выбрано веселое и даже, как мне сразу подумалось, очень уютное. Когда-то здесь стоял богатый хутор и мельница на безымянной степной речушке, выбегающей из неглубокого оврага. Речка была неширокая, местами, если хорошо разбежаться, то и перепрыгнуть ничего не стоит, но попадались плесы пошире и омутистые ямы, обросшие камышом, с круглыми листьями и зубчатыми чашечками кувшинок, лежащими на темной неподвижной воде.
Зинка простодушно обомлела от всей этой красоты, полезла за кувшинками и, конечно, сразу же ухнула в воду, хорошо, что только по колено. Она с ликующим визгом на четвереньках выползла на крутой зеленый бережок.
— Черт! Чуть не утонула! — ругалась она, в то же время покатываясь со смеху. — А ты стоишь как пень!
— Говорили тебе: сорвешься, а тут не мелко, — посмеиваясь, оправдывался я.
— Говорили, говорили… Лезь теперь сам.
Отжимая подол юбки, она подняла свое румяное, пылающее возбуждением лицо в легком золоте веснушек и в тяжелом золоте рыжих волос и, заглядывая в глаза, умоляла:
— Ну что тебе стоит, достань! Девчонка же просит. Вообрази, как будто для Тоньки, а?..
С тех пор как Зинка узнала про Тоню и увидала ее, она стала относиться ко мне так, словно я в чем-то провинился перед ней. Она смотрела на меня насмешливо, как на человека, сделавшего непростительную глупость, и даже иногда покрикивала на меня, но чаще относилась ко мне с сожалением. И при всяком удобном случае вспоминала Тоню. Я бы мог принять все это за ревность, если бы не знал, как сама Зинка отчаянно влюблена в Сашку Капаева. Отчаянно и безответно. Так что вряд ли это ревность.
Сначала я сердился и даже орал на Зинку, чтобы не лезла в чужие дела, но она как-то раз просяще прошептала: «Миленький, так ведь я потихоньку, между мной и тобой». При этом она очень мило улыбнулась и сощурила свои выпуклые блестящие глаза. Пришлось смириться.
— Вот за то, что ты так говоришь, и не будет тебе цветов.
— Будут. Я сейчас же скину одежку и сама полезу.
Я разделся в камышах и, стоя по горло в воде, накидал ей белых цветов на длинных мокрых стеблях. Когда я вылез и оделся, она сидела на берегу и задумчиво перебирала цветы смуглыми от свинцовой пыли пальцами. Ее потрепанные резиновые спортивные тапочки сушились на солнышке. Цветы и задумчивость — как-то все это несвойственно Зинке, и я насторожился: к чему бы это? Но ответа, конечно, не дождался.
Стоял конец августа, высохли и пожелтели травы, колыхались белые волны и зеленоватая седина полыни, да еще по низинкам кипрей, вымахавший выше человека, раскачивал свои розовато-лиловые свечки — украшается степь в горькую пору своего увядания. Только по уремам прощально зеленеет трава и густые заросли чернотала и шиповника, а по склону неглубокого оврага, как раз против строящейся усадьбы, раскинулась большая березовая роща, или, как тут говорят, ростоша. Почему-то березовые рощи мне всегда кажутся задумчивыми, притихшими.
А вот Зинка, такая цветущая, отчаянная девка, и призадумалась.
Заметив мой вопросительный взгляд, она рассмеялась и смутила меня неожиданным вопросом:
— Вот скажи, что ты обо мне думаешь?
— Ничего я не думаю. Очень надо.
— Я, по-твоему, дура и мальчишница. Да? Это ты думаешь? Я замечаю, как ты на меня поглядываешь.
Чтобы скрыть смущение, потому что приблизительно так оно и было, пришлось спрятать лицо в траву. Но не так-то просто было от нее отделаться.
— Угадала. Вон ты как покраснел. А я совсем и не такая. Одного люблю и причем безответно.
— Не понимаю, что ты в нем нашла?
— У любви у моей спроси.
— Лодырь он, — запальчиво выкрикнул я.
Сняв косынку, она прилаживала лилию в свои огненные волосы.
— А мне-то что.
— С такими мыслями ты докатишься…
— Разве любят только одних ударников? Эх ты, ничего не понимаешь. Он — никто, не ударник, не лодырь. Он стихи пишет.
— Знаю я его стихи.
Затаенная улыбка, тихий вздох дали мне понять, как мало я знаю. Ничего больше Зинка не сказала и даже не взглянула на меня. Она легко поднялась и пошла вдоль реки к роще, унося какую-то одной ей известную истину.
2
Из всех хуторских построек остались только бревенчатый дом на каменном полуподвале и летняя кухня.
Большой дом, в котором хватило места и для редакции, и для типографии, и для всех нас, газетчиков, сейчас же стали называть «домом печати».
В кухне мы устроили печатный цех. Она была сложена из огромных саманных кирпичей и добротно обмазана глиной. Стены были толстые и расширяющиеся книзу, как у старинных крепостных построек, окошечки маленькие, глубокие, похожие на амбразуры. Все это наводило на мысль, что здесь не только готовили пищу и в ненастные дни обедало человек по двадцать за раз, но при случае и отсиживались от вражеских нашествий.
Эта вполне праздная мысль не оставляла меня все время, когда я впервые осматривал кухню, мысленно приспосабливая ее под печатный цех.
Приземистая несокрушимая твердыня сокрушенного кулацкого могущества, облупленная, источенная дождем и ветром, выглядела довольно внушительно. Особенно впечатляла крыша, толстая, почти плоская. Сделана она из соломы, пропитанной глиной и глиной же обмазана. Такой кровле ничего не страшно: ни дожди, ни пожары, и, кроме всего, она так густо поросла полынью и бурьяном, что на ней можно было пасти коз.
Наружный осмотр вполне удовлетворил меня, и я шагнул под навес перед входом. Тут вместо крыльца лежал большой плоский камень, дальше — низкая дверь, и вот я уже в самой кухне.
Не сразу из мрака начали выступать крупные, а потом и мелкие детали: огромная в четверть хаты печь, на которой в ненастье могли угреться человек десять; потолок, тоже двускатный, как и крыша; давно не беленные балки над самой головой: посредине — вбитые в земляной пол три столбика — все, что осталось от большого стола, — столешницу и четвертую ногу кто-то выломал и унес. А вот лампу не заметили, маленькая, из зеленого стекла, висит на проржавевшей проволочной подвеске. Под ногами загремела искореженная самоварная труба.
Вот и все. Осматривать больше нечего. Но я еще постоял, вдыхая тленный запах давно остывшей золы и чуть слышный, вездесущий запах полыни, горьковатый, как запах прошедшего, всегда дремлющий под старыми крышами нежилых зданий. Здесь он ближе и ощутимее, чем в залах музеев, специально оборудованных мод жилище прошлого. Здесь живут тени предков, они обступают тебя, и ты на какое-то время ощущаешь и себя участником неведомой жизни.
Так я подумал, почему-то вздыхая в ожидании, когда оживут тени здешних предков, духи-хранители старой жизни. И дождался: они ожили. Это произошло через несколько дней, когда разобрали чудовищную лень и из этого кирпича сложили голландку для обогрева и фундамент под печатную машину и когда печатник Сашка Капаев сварил мучной клейстер, необходимый ему для приправы газетных полос. Ожили тараканы и полезли из всех щелей и сразу как ни в чем не бывало начали жрать закисающий клейстер. Лютые морозы, многолетнюю бескормицу — все они пережили, перенесли, эти грязно-рыжие духи-хранители старого уклада ушедшей жизни.