В начале XX века в Российской империи сформировался огромный по численности слой (вовсе не только еврейский), который называют и маргинальным — то есть пограничным, краевым. И подоночным. И подпольным... Как только его не называют!
Я бы назвал его «опричным» — потому что его носители, оставаясь по внешности людьми, находятся вне всего человеческого. За пределами того, что у всех народов и во всех культурах называется родиной, жизнью, народом семьей, искусством.
Певцами этого слоя, называвшего уголовный мир своими «социально близкими», стали поэты и писатели, сегодня уже мало знакомые даже образованным людям. Это были лютые враги и отрицатели всего, в чем живет, чем живет и для чего живет человек. Как бы их точнее охарактеризовать? Вненациональны? Да, но сказать это — мало. Внерелигиозны? Да, воинствующие атеисты. Но и этого мало, потому что и семью отрицали. И искусство. И... Да попросту говоря — все. Весь прежний опыт человечества. Прямо по «герою» Достоевского Петру Верховенскому: «Кто скажет: черт побери наше прошлое — тот уже наш!»
— Но позвольте! — возразят мне, — но ведь они же стремились к революции! К воплощению вековечной мечты всего человечества!
— Да-да! — «соглашусь» я. Эти люди почему-то воображали, что знают — какая такая мечта у всего человечества. И готовы воплотить ее, сколько хватит сил, да вот две серьезные препоны: одна в том, что у каждой группы и группочки свои представления о том, что же это за мечта и как ее надо воплощать. До решения этой проблемы, впрочем, большинство «вершителей истории» не доживут.
Вторая же проблема в том, что никто кроме каждой отдельно взятой группы или группки вовсе не хочет осуществления именно этой «вековечной мечты всего человечества». И созидание «великой мечты» приходится начинать с насилия над несогласными.
Вне ориентиров
Поражает, как решительно уходят эти люди от человеческого мира в непонятное, бесформенное пространство без верха и низа, без чего-либо, кроме неопределенной утопии, выдаваемой за «вековечную мечту».
Я не запомнил — на каком ночлеге
Пробрал меня грядущей жизни зуд.
Качнулся мир.
Звезда споткнулась в беге
И заплескалась в голубом тазу.
Я к ней тянулся... Но сквозь пальцы рея,
Она рванулась — краснобокий язь.
Над колыбелью ржавые евреи
Косых бород скрестили острия. Лирический герой стихотворения отвергает вовсе не русский и не какой-то абстрактный, а вполне конкретный, осязаемый и узнаваемый еврейский быт. Отвергается в первую очередь система ценностей, ориентиров. Ее сторонники, «ржавые евреи», как раз и скрестили острия своих «косых бород», чтобы не дать ребенку коснуться звезды новой жизни.
И медленно, как медные полушки.
Из крана в кухне капала вода.
Сворачивалась. Набегала тучей.
Струистое точила лезвие...
— Ну как, скажи, поверит в мир текучий
Еврейское неверие мое?
Меня учили: крыша — это крыша,
Груб табурет. Убит подошвой пол.
Ты должен видеть, понимать и слышать,
На мир облокотиться, как на стол.
А древоточца часовая точность
Уже долбит подпорок бытие.
...Ну как, скажи, поверит в эту прочность
Еврейское неверие мое?
Автору хочется другого мира — не диалектического, текучего, не стабильного, патриархального... а сюрреалистического, безумного:
И все навыворот,
Не так, как надо.
Стучал сазан в оконное стекло;
Конь щебетал; в ладони ястреб падал;
Плясало дерево,
И детство шло.
Такой вот мир подарила Эдуарду Багрицкому звезда революционного счастья, а не пускали его в этот чудный новый мир паршивые «ржавые евреи», сдуру полагавшие, что пол находится снизу, и ловившие сазанов в реках, а не в облаках.
Что может удержать юношу в этом скучном, ржаво-положительном мире? Любовь? То, что сказано о любви в стихотворении «Происхождение», я вынес в эпиграф.
Родители?
Но в сумраке старея
Горбаты, узловаты и дики,
В меня кидают ржавые евреи
Обросшие щетиной кулаки.
Не повезло, как я вижу, не только с девушкой, но и с родителями нашему пролетарскому поэту. Но есть выход! Есть!
Дверь! Настежь дверь!
Качается снаружи
Обглоданная звездами листва,
Дымится месяц посредине лужи,
Грач вопиет, не ведая родства.
И вся любовь,
Бегущая навстречу,
И все кликушество
Моих отцов,
И все светила,
Строящие вечер,
И все деревья,
Рвущие лицо, —
Все это стало поперек дороги,
Больными бронхами свистя в груди:
— Отверженный! Возьми свой скарб убогий,
Проклятье и презренье!
Уходи!
Я покидаю старую кровать:
— Уйти?
Уйду!
Тем лучше!
Наплевать.
Вот и все. Этим кончаются стихи — паническим, нерассуждающим бегствам в никуда. Лишь бы от ужасов мира старых и «ржавых евреев». Евреев, евреев — так в тексте.
Потом, в поэме «Смерть пионерки»,такое же отвращение хлынет уже по отношению к быту русскому, «кулацкому»:
Я ль не собирала
Для тебя добро?
— обращается мать к умирающей пионерке.
Шелковые платья
Мех да серебро,
Я ли не копила,
Я ли не спала,
Все коров доила,
Птицу стерегла.
Чтоб было приданое
Крепкое, недраное,
Чтоб фата к лицу,
Как пойдешь к венцу!
Слова матери — ржавой русской «кулачки» — это все «…постылые,/ Скудные слова», но зато вопреки материнской ржавчине:
Не погибла молодость,
Молодость жива!
Нас водила молодость
В сабельный поход,
Нас бросала молодость
На Кронштадский лед.