Мухомор — ни слова.
— Кто же, наконец? Не хотите говорить? Ну, не надо. Не настаиваю. Раздадим денежки обратно… Хе-хе… Кто сколько внес? Коля, сколько ты дал копеечек от щедрот своих?
— Я не вносил, — обиженно сказал Амосов. — Очень мне нужно.
— И я не вносил! — крикнул Бух. — Нас даже и не просили. Мы даже не знали.
— Я внес двадцать копеек, — осторожно поднялся Нифонтов.
— Ты? — развел руками Швабра. — Молодец! Иди, иди сюда, высокенький. Возьми, возьми пальчиками — свой двугривенный, купи себе миндальных пирожных. Это, брат, будет куда умней. Ась? Что-с? А еще кто?
Больше никто не признался. Сидели, затаив дыхание, обиженные и злые.
— Умники, умники, — извивался, гримасничал Швабра. — А подумали вы, кому жертвуете? Кто против власти, того как называют? Ась? Токарев, встаньте и ответьте. Как того называют?
— Не знаю, — не вставая с места, проворчал Володька. — Я это не учил.
— Напрасно. Эх!.. Муравьи вы, муравейчики, соловьи вы, соловейчики… Родители ваши с утра до вечера горбики гнут, на ваше содержание зарабатывают, на воспитание… Сердечно мечтают вырастить вас честными, хорошими, а вы…
— Мы ничего плохого не сделали, — сказал Мухомор.
А Швабра, как будто и не слышит, продолжает:
— Срам какой! Я надеюсь, что больше этого не повторится. Аполлон Августович на вас очень обижен.
Умолк.
Класс сидел угрюмо и тихо. Мухомор нервно рвал под партою промокашку. Самоха смотрел на свое колено, держал руки в карманах. Боялся вынуть их, чтоб не схватить книгу и не запустить ее в Швабру.
С крысиной душой, Лобанов и тот почувствовал прилив гнева. Сопел носом и думал: «Ну и Швабра».
Медведев набрал полон рот слюны и от растерянности не знал, куда деть ее. Не то проглотить, не то беречь, пока подойдет к нему Швабра…
Остальные тоже чувствовали себя отвратительно. Казалось, крикни кто-нибудь: «Бей!» — и все, как один, бросятся на мучителя. Лишь Амосов и Бух сидели внешне спокойно. На самом деле Амосов трусил — как бы в общей суматохе и ему не влетело. Бух волновался иначе: ему страшно хотелось узнать, выведает ли Швабра виновников.
Но виновников не нашлось. Жертвователи тоже не признавались.
— Тогда вот что, — сказал Швабра и щелкнул пальчиками. — Ваши денежки мы повернем иначе… Совсем иначе… В церковную кружечку на благолепие храма. Как, Колечка? А?
— Очень хорошо, — волнуясь и не глядя ни на кого, ответил Амосов.
А Мухомор, как услышал, так чуть не вскочил. Понял, что это дикое издевательство над теми, кто хотел помочь Лихову. Только Швабра мог такое придумать.
Хотелось выскочить из-за парты, кричать, кусаться, перевернуть кафедру, доску. Весь горел гневом.
Швабра заметил, насторожился, сказал ехидно:
— Токарев, что с вами? Нездоровы? Идите из класса, попейте водички…
Володька поднялся. Боясь выдать себя, боясь, что не сдержится, он прикусил губу и решительно покинул класс.
Самоха — стрелою за ним.
— Куда? Куда? — сердито одернул его Швабра.
Самохин — сам не свой. Однако превозмог себя, сказал вежливо, как никогда:
— Отпустите… Мне надо…
Швабра глянул и испугался. У Самохина был такой сердитый вид, что, правда, лучше не связываться. Сказал:
— Идите, если уж так надо вам…
На перемене Токарев и Самоха узнали: деньги, собранные арестованному Лихову, будут и в самом деле положены в церковную кружку.
Переглянулись… Ушли в раздевалку и там долго о чем-то беседовали. Наконец крепко пожали друг другу руки и возвратились в класс.
После уроков быстро собрали книги и ушли вместе. Самоха отправился ночевать к Володьке.
НОЧНОЙ ПОХОД
Был вечер.
Самоха и Мухомор тихо захлопнули за собой калитку и пошли вдоль немощеной улицы.
На всю улицу — один фонарь, да и тот освещал только угол маленького домишки, мокрую доску покосившегося забора да край темной лужи, кончавшейся неизвестно где.
По черному небу тянулась серая кисея облаков. Ветер путал и рвал ее.
— Нечего сказать, погодка, — поморщился Мухомор.
— Швабру хоронить бы по такой погоде, в самый раз, — поднимая воротник, сердито ответил Самоха.
— Ну нет, — засмеялся Володька. — Швабру хоронить надо в солнечный, ясный день. Чтобы птички пели и щебетали, чтобы все кругом ликовало и радовалось по случаю такого хорошего праздника.
— А впереди бы гармошка, — обрадовался Самохин, — и чтобы казачка: ти-ли-ти-ли, ти-ли-ти-ли…
— А гроб, чтобы цугом тридцать ослов тащили. Хо-хо!
— А ослов бы украсить павлиньими перьями!
— А на самом переднем — батюшка. Вот бы ловко!
— Действительно! А на следующем — Аполлон Августович.
— А за ним Попочка.
— Нет. Попочка должен идти пешком, за гробом. В руках у него должен быть большой самоварный таз, а на нем орден, что Швабра по царским дням на груди носит.
— А Амоську забыл?
— Амоську? На Амоське траур: на фуражке, на рукавах, на штанах. Весь в трауре. Амоську под руку ведут две няни. Одна глаза ему вытирает, а другая носик. Тьфу! Ну его к черту! — вдруг обозлился Самоха. — Ох, и паршивый! Как вспомню, так кулаки чешутся. Однако, стой, куда это мы попали? Ничего не вижу. Ну и тьма вокруг!
— Осторожней: здесь яма, — предупредил Мухомор. — Вот, брат, живем на какой окраине. Амоську бы сюда поселить, узнал бы, как барствовать.
— Хорошо, хоть собак нету.
— Есть. Из любой подворотни могут выскочить. Ты близко к забору не держись. А вот как дождь хлынет, так тут ни пройти, ни проехать. Мать как-то шла, а у нее калошу засосало. Искала, искала, и не нашла. Так и вернулась домой в одной левей. Это у нас тут часто случается, калош не напасешься.
— Удастся или не удастся? Как думаешь? — шепотом спросил Самоха.
— Попробуем.
— Хоть бы удалось.
— А попадемся — ох, и будет нам.
— Мне что, — сказал Самоха. — Мне и так вылетать, а вот тебе… Ты лучше не суйся вперед. Вообще, если удирать — ты беги первым, а меня, если поймают, — пусть убьют, а не скажу, с кем был. Скажу: «Один». Вот и все.
— Нет, вместе так вместе. Иначе я не согласен.
— Мало ли что не согласен. Ты не спорь. Вечно споришь со мной.
— Ну, ладно, иди. Вон уже и Вокзальная улица.
На Вокзальной светлей. Тут даже газокалильный фонарь высоко раскачивался над перекрестком. Он один, собственно, и освещал улицу, борясь с наседавшим на него туманом.
Началась мостовая. Грязная, скользкая, но идти все-таки стало лучше.
Пересекли запасные пути, прошли мимо желтых глазищ засаленного паровоза, под черным брюхом которого что-то сердито шипело и клокотало, наткнулись на мрачное, длинное здание товарной станции и вышли на перрон под тяжелым железным навесом.
Вот и шумный вокзал с зеркальными окнами первого класса. Сквозь окна виднелись официанты. В черных фраках, с белыми салфетками через руку, они скользили, поглядывая на пассажиров, между столиками, за которыми сидели нарядно одетые штатские и военные. Выхоленные офицеры поблескивали серебром и золотом погон, звякали шпорами. Суетились носильщики: прибегали и убегали. Заслышав колокол, они быстро хватали чемоданы, картонки, баулы, саквояжи и саквояжики и, обгоняя друг друга, спешили к поезду.
Пройдя по перрону, Самоха и Мухомор влились с толпой в мрачный зал третьего класса. Бурый табачный дым скрыл от них большое, перерезанное железными балками помещение. Все оно казалось каким-то скользким и липким. На полу густо лежали плевки, шелуха. Столиков, бритых официантов, саквояжей и саквояжиков, офицеров и пуделей, девочек с куклами — ничего этого здесь не было. Армяки, тулупы, шали, выцветшие кацавейки, пудовые сапоги, тихие, мягкие лапти…
И только одна «величественная» фигура маячила над толпой, фигура вокзального жандарма Дутикова.
— Дзынь-дзон! — шагал он, отзванивая шпорами.
Дзынь-дзон,
Царь — закон.
Дзынь-длю,
Всех сошлю.
Дзынь-длин,
В Саха-лин.