– И что же мы будем делать? – говорю я. Имея в виду всю оставшуюся нам жизнь.
– Давай сыграем в одну игру, – говорит он. Имея в виду предстоящую ночь.
Мои мысли перескочили на старую избитую «Монополию» на полке, потому что это единственная игра в квартире. У меня тут же вспыхивает воспоминание о том жутком чувстве, когда я приземлилась на Парк-лейн, а у кого-то уже было там пять отелей, – пойманная, разъяренная, загнанная, я каким-то хитрым способом заподозрила, что именно этого я и заслужила в жизни, и в то же время приходилось притворяться, что мне все равно.
– Что за игра? – нервно спрашиваю я.
– Возьми меня за руку, – говорит он, устраиваясь на ковре. И протягивает руку. И я беру ее.
Я и в самом деле не понимаю, что можно вот так держать кого-то за руку. Так, что чувствуешь позади себя долгий трудный день – один из тех дней, когда в автобусе свободных мест нет, а в супермаркете не влезло в пакет все, что хотели взять глаза, когда ты наконец тащишься домой, как последняя ломовая лошадь, и косой дождь хлещет по твоему пальто с расстегнутым воротом, и ты чувствуешь себя как на соревнованиях на выносливость с поднятием тяжестей, а потом добираешься все-таки до дому, и включаешь музыку, и зажигаешь свечи, и в конце концов постепенно, каждым благословенным дюймом погружаешься в горячую дымящуюся ванну, и все твое тело так и стонет: м-м-м-м-м-м-м-м! Вот как я держала его за руку. И это было похоже на м-м-м-м-м-м-м-м! – а не на долгий трудный день – можно лишь сказать, что долгим трудным днем мне показалась вся моя любовная жизнь до этого момента.
Если подумать, я вряд ли когда-нибудь так долго держала мужчину за руку. То есть в качестве первого хода. Конечно, вообще-то я мужчин за руку держала, но обычно только после того, как переспала с ним раз сто и освоила все позы из Камасутры и дошла до той ступени, когда уже готова осмелиться на мысль, что можно завязать с ним серьезные отношения, так как он наконец остался на завтрак, – и вы идете в кино, и наконец-то, наконец-то ты невероятно нежно держишь его за руку.
Но это было что-то совершенно другое. Мы держались за руки целый час. Целый час. Я не могла ничего говорить. Мне приходилось напоминать себе о дыхании. И, если уж речь зашла об электричестве, я как будто сунула пальцы в высоковольтную сеть.
– А как же игра? – говорю я.
– Это она и есть, – говорит он.
– Мне она нравится, – говорю я.
– Расскажи о себе, – говорит он.
* * *
И я стала рассказывать. Рассказала, что мои родители были в семидесятых годах хиппи, но не такими, как остальные, а остатками от хиппи шестидесятых. Они работали учителями в школе и носили биркенстоки[8] (нужно сказать, до того, как те вошли в моду), которые наши одноклассники называли «башмаками Иисуса». Моим школьным товарищам было известно об обуви моих родителей, так как мы – я и моя сестра – учились в той самой школе, где они преподавали.
Я рассказала, что дома у меня с родителями были прекрасные отношения, но в школе они меня почему-то смущали и мне не раз приходилось подводить их. Я рассказала, что родители назвали меня Ханимун – Медовый месяц, – потому что зачали меня в свой медовый месяц. А мою сестру назвали Флоренс, потому что когда они были во Флоренции… ну, сами понимаете. Мы звали друг друга Хани и Флора, что звучало еще туда-сюда.
Потом рассказала, как мы путешествовали на каникулах с родителями в фургоне, иногда в Озерном краю,[9] а иногда и в пустынных районах Австралии. Что – хотя нельзя отрицать поразительных пейзажей – мы терпеть не могли путешествия из-за дорожных тягот и, среди прочего, из-за отсутствия телевизора. Так что мы только обрадовались в том году, когда подхватили ветрянку и родители решили отправиться в Перу без нас.
Жившая по-соседству мамина подруга Тереза, которую мы обе любили, сказала, что заберет нас к себе, так как ее дети уже переболели ветрянкой, а Тереза всегда могла справиться с чем угодно и сделать это забавным. Хорошо ли мы себя вели или ужасно – она могла сделать у стены стойку на руках, чтобы нас посмешить, – особенно мне эта стойка запомнилась, когда мы до смерти перепугались, насмотревшись по телеку «Доктора Ху».[10]
Потом я рассказала, как однажды Тереза забрала нас с детской площадки и повела домой и как мне запомнилась та прогулка, потому что стоял прекрасный весенний, почти летний, день, и деревья цвели розовыми цветами, и качались туда-сюда желтые нарциссы, а воздух был такой мягкий и теплый, такой многообещающий, и она держала нас за руки и дала конфет, которые взрывались во рту сладостью, и вокруг было столько любви!
Когда мы пришли домой, она укутала нас в одеяла, хотя было тепло, и очень крепко обняла и сказала, что самолет, на котором летели мама и папа, упал в джунгли и они уже больше никогда не вернутся. То есть что они погибли.
Мне было тогда двенадцать лет, а Флоре шесть.
Когда я рассказала про это, Алекс (так его звали) ничего не сказал. Он лишь продолжал не отрываясь смотреть мне в глаза и держать за руку. Потом, нежно и твердо, повернул меня на ковре спиной к себе, а сам прислонился к дивану и прижал меня к себе, окутал, охватил меня всю. Плотно. Именно так, как надо.
– Почему ты не дышишь? – через мгновение спросил он с некоторой тревогой.
– Ах да, – ответила я. – Спасибо, что напомнил. – И вдохнула глоток воздуха.
– Сейчас я никуда не ухожу, – сказал он, прочитав мои мысли.
Так что я дала воздуху входить и выходить, а мгновениям приходить и уходить, и они проходили не слишком быстро, но и не слишком медленно, ведь он сказал, что никуда не уходит. Мы пробыли так – не знаю – наверное, еще час. Просто вместе. Просто держали друг друга за руки и дышали.
– Это все еще игра? – спросила я.
– Да, – ответил он.
– Интересная игра. Расскажи мне о себе.
И он рассказал, что вырос среди белой бедноты в Бирмингеме, штат Алабама, но сумел избавиться от южного акцента, так что никто не мог определить, откуда он. Он рассказал, что его отец, праведный человек и проповедник Евангелия, бросил мать Алекса вскоре после его рождения и трахал всех женщин подряд, в том числе и подруг Алекса, которые иногда заходили навестить его, пока не умер, не дожив до старости, от алкогольного отравления. К пятнадцати годам мать выгнала Алекса на улицу с десятью долларами в кармане. Он поступил в колледж, и там разработал систему найма дешевых телефонных линий и сдачи их с выгодой. К двадцати у него уже была собственная телекоммуникационная компания.
К двадцати двум он занялся игрой на фондовой бирже. К двадцати трем его вытеснили местные политики и рыночные обстоятельства, и он снова оказался на улице, – но на этот раз с десятью миллионами долларов в кармане.
И вот он отправился в Голливуд и написал сценарий. Рукопись прочитали с вежливым интересом, но фильм так и не поставили. Так что Алекс занялся этим на свой страх и риск и теперь выпускал рекламные ролики, надеясь когда-нибудь снимать настоящие фильмы, и жил в таких же мечтах, в каких и прочие покорители Голливуда.
– Я и не думала, что мы пересказываем автобиографии, – сказала я.
– Такова моя история, – ответил он.
– А что твоя мама? Я хочу сказать: как ты относишься ко всему этому? Все время сам – это звучит так одиноко.
– Не знаю, – ответил он.
– Но это должно быть так странно – вот так разбогатеть, – сказала я.
Мы немного помолчали.
– Вот теперь игра становится действительно интересной, – сказал он.
И так наклонил нас обоих, что мы упали на ковер перед камином и наши тела кубарем покатились вместе – с глубоким удовлетворением прикасаясь друг к другу. Мы не целовались, но оказались лицом к лицу, и я потерлась носом о его щеку. Мне нравится, что у мужчин такие жесткие щеки, нравится мышца, идущая от скулы к подбородку. У женщин такого нет. Никогда не встречала женщин, которых мне хотелось бы погладить по щеке. А у Алекса были изумительные жесткие щеки. Самые лучшие.