И вот – вы идете в Кенсингтонский дворец, где возлагают цветы. Идете туда, потому что это историческое место. Исторически-истерическое. Идете, чтобы потом рассказать об этом своим детям. Это повод, потому что, видите ли, на самом деле вы весьма далеки от восхищения Дианой, то есть не уверены, позволено ли вам восхищаться Дианой и в то же время быть персоной, читающей широкие газетные страницы или собирающейся их читать, все равно даже если вы не часто это делаете, поскольку слишком заняты, читая про Диану в журнале «Хэлло».
Подходя к Кенсингтонскому дворцу, вы обнаруживаете, что незнакомые люди разговаривают друг с другом. Удивительно. Напоминает Британию во время войны. Вы знакомитесь с молодой женщиной из Лидса, делающей из цветов и свечей мандалу (это ее слово) по Диане. По лицу ее текут слезы. Глубина ее горя наводит вас на мысль, что, возможно, ее мать тоже погибла в автокатастрофе, но, когда вы спрашиваете, выясняется, что ее мать совершенно здорова и проживает в Шеффилде, – отчего, собственно, вашей подруге по мандале и пришлось переехать в Лидс: чтобы быть подальше от нее.
Это ночь длинных теней – слепящие телевизионные юпитеры придают каждой стоящей фигуре двадцатифутовую зловещую черную тень, а телевизионные фургоны выстроились вдоль улицы, выставив свои спутниковые тарелки, как разинутые рты, и вещают нам о том, что мы собрались вместе на этой маленькой планете в этот день, когда случилось нечто, напомнившее нам, что мы не участвуем в шоу. Случилось нечто, заставившее нас на мгновение оглянуться и подумать: вот мы собрались здесь и… Эй! – ну и что?
В этой оргии цветов, свечей и слез ты приходишь к убеждению, что Диана была святой – современной святой. Святой заступницей любительниц потрахаться на стороне, хотя и выглядела как сама невинность. А это не простая штука – быть святой заступницей, поскольку в наши дни на этом поприще невероятная конкуренция.
Но самое удивительное: вас не покидает мучительное чувство, что если бы вы каким-то образом пробыли подольше на том балу, если бы не легли спать и, еще того хуже, не уснули, то могли бы предотвратить эту трагедию. Не то чтобы вы мнили себя богом или чем-то таким – просто вы забываете, что вы не бог. И продолжаете думать обо всех бедных детках – о бедных детках.
Вы не уходите из Кенсингтонского дворца до пяти утра, когда уже светает. Наконец решаете уйти и заваливаетесь к Маку, так как это позволяет вам лишний час поспать. Вы спите, как вам кажется, минут двадцать, пока кто-то не начинает с визгом сверлить вам барабанную перепонку. Это звонят в дверь.
Снова и снова. Вы должны прекратить эту пытку и со слипающимися глазами, ничего не видя, направляетесь к входной двери, как лунатик, путаясь в просторной хозяйской пижаме. И, вся растрепанная, открываете дверь своему будущему мужу.
Он отскакивает с подобием вежливой улыбки, которую нацепил с тех пор, как потерпел фиаско со своим «Я не хочу заниматься с вами сексом». Она длится не долее одной секунды, а потом он просто скалит зубы. Это очень заразительно, и вы тоже ухмыляетесь, а потом начинаете хихикать, и он тоже, и вы вместе какое-то время ничего не можете поделать, хихиканье перерастает в неудержимое веселье, и вы выходите за дверь, чтобы было больше места сотрясаться от хохота, и говорите:
– Не могу поверить, что Диана погибла! – и вдруг понимаете, насколько тонка грань между воем от смеха и рыданиями. Что и прерывает смех.
– Тебе надо позавтракать, – говорит он. Вы поворачиваетесь к двери, чтобы добраться до необходимых вам приспособлений для приведения себя в порядок, и вдруг обнаруживаете, что дверь захлопнулась. Таким образом, вы оказываетесь в местном кафе в упомянутом выше растрепанном состоянии и извиняющимся тоном бубните: «Видишь ли, дело не столько в ней, она просто символ – наша внутренняя принцесса» (позаимствовано у Флоры). А также: «Это все из-за детей, мне очень жалко детей».
Он берет свой мобильный телефон и кладет на стол между своими печеными бобами и вашими сосисками.
– Тебе нужно позвонить маме, – говорит он. Я смотрю на него.
– Моя мама умерла.
Он бледнеет.
– Не беспокойся, – говорю я. – Давным-давно.
– А, – говорит он.
– Она разбилась на самолете. Вместе с папой.
– А, – снова говорит он. – Разбились на самолете? Сколько тебе тогда было?
– Двенадцать, – говорю я.
Возникает небольшая пауза, и мы оба слышим, как монетка упала наконец в автомат. Монетка летела тысячу миль.
Потом я встала, пошла в сортир и долго там плакала. Вы, наверное, думаете, что такое невозможно: я всю ночь думала о смерти Дианы, и до меня не доходило, что я сама сходным образом потеряла родителей, – но это возможно, потому что так оно и было. Я не говорю, что не понимала этого умом – но сердцем этого не понимала.
Но теперь я плакала не о маме и папе, не о чем-нибудь столь же очевидном (и здравом) – я плакала потому, что чувствовала себя дерьмом. Полным дерьмом. Дрянью. Ненавижу это. Ненавижу. И потому продолжала плакать. Я думала, что это как-то мне поможет. Думала, что это хорошие слезы, и вытирала их, и шла к двери, а потом снова плакала, и снова вытирала слезы, и думала, что все так и должно быть – и так все это тянулось и тянулось. Я проторчала там, наверное, целый год. Когда наконец вернулась за столик, я думала, что все уже прошло, но все началось снова. Я уже не рыдала, но слезы текли ручьем. Они капали на мои печеные бобы, как легкий, но настойчивый летний дождь.
Я сказала Эду:
– Будем считать, что ничего не произошло.
Эд наклонился ко мне и заговорщицки прошептал:
– Ты расчувствовалась?
Он сказал это так, как мог бы сказать: «Снова выскочила простуда, да?» – или что-нибудь в этом роде.
– Мне очень жаль, – сказала я. – Не знаю, что на меня нашло.
– Не кричи так, – прошипел он. – Никогда не знаешь, кто может услышать.
Я оглянулась через плечо.
– У них везде наблюдательная аппаратура, – сказал он.
– У кого? – не поняла я.
Эд очень сурово посмотрел на меня.
– Полиция чувств.
– Пошли, – сказал он немного спустя и взял меня за руку.
– Куда?
– Надо раздобыть для тебя одежду.
– Хорошо, – сказала я, представив рабочий комбинезон из его фургона.
– Платье, – сказал он.
– Что-о-о-о?
– Платье – то, что носят девушки.
– Не знаю, – сказала я, а потом добавила: – Почему платье? Ты что, не видишь, что я плачу? Или ты какой-то извращенец?
– А ты разве никогда раньше не покупала платья?
– Не покупала! – сказала я праведно-возмущенным тоном, как будто меня спросили, не воровала ли я раньше у слепых.
После того как мы пробыли в универмаге «Харви Николс» минут десять, я спросила Эда, не голубой ли он. Он пропустил вопрос мимо ушей. Когда мы поднимались в лифте, он сказал:
– Если ты не носишь платьев, что же ты носишь? Юбку и блузку?
– Юбку и блузку? – переспросила я. – Давно не слышала таких слов. Ты говоришь как персонаж из «Вас обслуживают?».[25]
Он не обратил внимания и на этот укол, и я добавила:
– По-моему, вся эта покупка платьев – сексизм чистой воды.
– Сексизм? – сказал он. – Давно уже не слышал этого слова.
Я пожала плечами. Я была в замешательстве. Он был прав.
– Видишь ли, – пробормотала я, – приписывание полам традиционных ролей…
– То есть я мужчина, а ты женщина?
– Да! – воскликнула я, ощутив, как меня кольнуло новое возмущение.
– А, – сказал он, кивнув, и заглянул мне в глаза. – Ты перепутала. Это не сексизм. Это просто сексуально.
Моя пижама вызвала у продавщиц немало восхищенных взглядов, а одна в отделе, где продавались парфюмерия и белье от Донны Каран, даже поинтересовалась, где я такую достала.
Потом, когда все поняли, что мужчина покупает девушке платье, это вызвало вокруг множество снисходительных улыбок. Мне хотелось закричать: это не мой парень, и я не ношу платьев! Просто чтобы прекратить все это. Но я не закричала, потому что мне эта странность даже как-то понравилась: надеть на себя платье; до того я вела себя так, будто Господь Бог однажды склонился с небес и сказал: «Хани Холт, да будешь ты отличаться от всех прочих женщин – тебе не идут платья!»