Беседы с матерью не привели тоже к желанным результатам.
Фанни Михайловна готова была по целым часам слушать восторженные, почти поэтические рассказы сына о предмете своей любви, вздыхала и плакала вместе с ним, но на просьбы Николая Герасимовича поговорить с отцом, убедить его, отвечала:
— Нет, Коленька, нет… с этой просьбой к нему мне и подступиться нельзя… Я уж до тебя пробовала… Ты знаешь отца… Он в иных случаях гранит…
— Но что же делать, что же делать! — восклицал сын.
— Уж и ума не приложу, Коленька, что делать… Разве вот что…
— Что, что?.. — взволнованно спросил Николай Герасимович.
— Уж если она тебя так любит… — начала Фанни Михайловна, но остановилась и потупилась.
— Я же вам говорил, что, конечно, любит, безумно, страстно. Ведь вы же читали ее письма…
— Да, да… — отвечала мать. — Так если она любит, то… — Фанни Михайловна снова остановилась и с трудом добавила, — зачем ей брак…
— Мамаша… — тоном укоризны, почти со слезами на глазах произнес Николай Герасимович. — Разве можно так смотреть на вещи… Я не хочу, чтобы она оставалась в балете… Я хочу сделать из нее порядочную женщину, верную жену, хорошую мать…
— Ох, Коленька, Коленька, — качала головой Фанни Михайловна, — всякому человеку своя судьба определена, к чему себя приготовить, поверь мне, что ей только теперь кажется, что она без сожаления бросит сцену и поедет с тобой в деревню заниматься хозяйством… Этого хватит на первые медовые месяцы, а потом ее снова потянет на народ… Публичность, успех, аплодисменты, овации — это жизнь, которая затягивает, и жизнь обыкновенной женщины не может уже удовлетворить.
— Какие глупости… Она терпеть не может сцены… — горячо возразил Савин. — Ведь читали же вы ее письма?
— Ах, Коленька, мало ли что влюбленные девушки пишут…
В таком, или приблизительно таком роде велись эти разговоры, не приводившие, как мы уже сказали, ни к каким положительным результатам.
Письма Маргариты Максимилиановны к Савину доставляли ему одновременно и жгучее наслаждение.
Полные уверения в страстной любви, в намерении скорее броситься в Неву, нежели отдаться другому, они сообщали ему наряду с этим далеко не радостные известия. Из них он узнал, что Маргарита снова переехала в квартиру отца, и по некоторым, для обыкновенного читателя неуловимым, но ясным для влюбленного, отдельным фразам, оборотам речи, он видел, что она снова находится под влиянием своего отца, то есть значит и Марины Владиславовны, мыслями которой мыслил и глазами которой глядел Максимилиан Эрнестович.
Это волновало и мучило Николая Герасимовича, и он каждый день, оставив надежду на помощь матери, собирался начать с отцом разговор по этому предмету.
Он знал, что этот разговор будет решающим его судьбу, а потому день ото дня откладывал свое намерение — какое-то внутреннее убеждение говорило ему, что мать права и отец будет непреклонен.
«Он в иных случаях гранит», — проносилась в его голове сказанная ему матерью фраза.
Было существо, без теплого участия которого нервное состояние молодого Савина дошло бы прямо до болезни; возможность отводить с этим существом душу, по целым часам говорить о «несравненной Маргарите», слышать слово сочувствия, нежное, дружеское, не оскорбительное сожаление — все это было тем бальзамом, который действует исцеляюще на болезненно напряженные нервы, на ум, переполненный тяжелыми сомнениями, на свинцом обстоятельств придавленную мысль, на истерзанную мрачными предчувствиями душу.
Горе человеку, около которого в момент невыносимых подчас душевных мучений нет такого существа.
Как часто заблуждаются люди, думая отрезвить человека от шальной мысли путем резкого отношения к его страданию.
Они забывают русскую пословицу: «Чужую беду руками разведу, а к своей беде ума не приложу».
Мудрость русского народа учит в этой пословице, что к несчастью человека нельзя относиться со своей меркой, что его надо мерить меркой того, кого постигло то или другое несчастье.
Горе, повторяем, нравственно страдающему человеку, который окружен этими «благоразумными лечителями» и около которого нет настоящего ухода со стороны нежного существа, чувствующего его чувствами и болеющего его болями.
Такое существо было около Николая Герасимовича Савина.
Это существо было — Зиновия Николаевна Богданова.
В сердце молодой девушки, подготовленной рассказами Фанни Михайловны о сыне, к нежному сочувствию к последнему, Николай Герасимович нашел полный отклик своим чувствам к «несравненной Гранпа», своим надеждам и упованиям.
Зина, как он начал звать ее, с ее дозволения и по настоянию Фанни Михайловны, заявившей, что она ему все равно, что сестра, ободряюще действовала на молодого Савина, она выслушивала его всегда с увлечением, соглашаясь с ним, а, главное, ее общество, близость ее, как молодого существа, свежестью и грацией напоминающей ему Маргариту, успокоительно действовали на его нервы, постоянно напряженные перед предстоящим объяснением с отцом и оскорбительными для «его кумира» разговорами с матерью.
Эти долгие беседы молодых людей не ускользнули от внимания Фанни Михайловны и вызвали ее подозрения относительно намерений сына.
Она сообщила эти подозрения Герасиму Сергеевичу.
— А пусть его утешается… — заметил тот.
— А неровен час… — испуганно сказала Фанни Михайловна.
— Все лучше, чем танцорка! — ответил ей муж. — Хорошая девушка… На наших глазах выросла…
Фанни Михайловна успокоилась.
XXV
СОВЕТ ЗИНЫ
На дворе стояли первые числа февраля 1876 года.
В первой из двух отведенных в родительском доме молодому барчуку прекрасно и комфортабельно меблированных комнат, на покойной кушетке лежал Николай Герасимович и думал тяжелую думу.
В доме шла суматоха.
Герасим Сергеевич уезжал по делам в Москву, и тройка лошадей, запряженная в карету-возок, стояла у подъезда.
Домочадцы провожали главу семьи, но сын не участвовал в этих проводах.
Он лежал у себя в комнате навзничь на кушетке и глядел куда-то вверх, в пространство, помутившимся взглядом. Для него было все кончено.
Сегодня утром, после долгого откладывания, он наконец решился заговорить с отцом о своем браке.
— В наше время, — сказал ему Герасим Сергеевич, не дав даже окончить начатую им фразу: «Я писал вам, батюшка, о моей любви, эта любовь…» — мы тоже увлекались балетными феями и даже канатными плясуньями, но не смели и подумать не только писать, но даже обмолвиться перед родителями об этих любовных интригах с танцорками…
— Но, батюшка, — возразил было Николай Герасимович.
— Я все сказал… — прервал его отец. — Между нами, кажется, все выяснено, ты знаешь положение твоих дел, ты знаешь цифру твоего состояния, ни одной копейки более от меня ты не получишь… Ты уже взрослый, даже в отставке, — иронически улыбнулся Герасим Сергеевич, — потому сам можешь рассудить, должен ли ты заняться каким-либо делом, чтобы прожить безбедно, всеми уважаемый, до старости, или же можешь истратить свое последнее состояние на содержание танцорок… Исправлять тебя поздно — ты только сам можешь исправиться…
— Но, батюшка, я не позволю… — возвысил голос сын.
— Что-о!.. — крикнул отец. — Ты забываешься… Вон!.. Нам не о чем больше разговаривать, а выслушивать рассказы о твоих любовных похождениях не дозволяют мне мои седые волосы…
— Это честная девушка… — выкрикнул молодой Савин.
— Это только возвышает… ей цену… — презрительно кивнул Герасим Сергеевич. — Триста тысяч, прокученных тобой, пригодились бы…
— Батюшка… — вне себя сделал шаг к отцу Николай Герасимович.
Они оба стояли друг перед другом в кабинете Герасима Сергеевича.
— Пошел вон!.. Не собираешься ли ты меня бить?.. — крикнул старик.
Молодого Савина отрезвил этот крик, он повернулся и, шатаясь, пошел к двери.
— Чтобы я не слыхал от тебя ни одного слова об этой… танцорке. Образумься до моего возвращения… — бросил ему вдогонку Герасим Сергеевич.