Когда утихло "ура!", Люська подошла ко мне и деловито осведомилась:
— Нос зажил?
Нос у меня до сих пор болит, но, в общем-то, пустяки. Люська бесцеремонно оттерла меня от Тольки, сама чмокнула его в щеку и торжественно объявила:
— Граждане туристы! Этому оборванцу сегодня стукнуло ровным счетом двадцать один. Здорово?
— Здорово! — заорали граждане туристы.
Толя был счастлив. И правда, много ли найдется на свете людей, кто бы так, как он, отмечал свой день рождения? Мы попели, перед дедом-морозом утоптали полянку и чокались кружками о его пышную шапку. Кто-то плеснул кофе на деда, и шапка "продырявилась". Мне даже жалко стало> такого красавца.
— Понимаете, граждане, — сказал расчувствовавшийся Толя, — в мандаринке восемь долек… А нас семь. Восьмую дольку я предлагаю…
— Имениннику! — закричала Люська.
— Вот именно, — обрадовался Толя. И проглотил.
— Поросенок! — завопила Люська. — Слопал. А я — то, дурочка, надеялась… И что за мужчины пошли нынче?
Господи, что я пишу? На душе скверно, болит голова…
Потом мы спели "Катюшу". В честь Толи. В десятом классе Толя влюбился в свою одноклассницу Катю, Катя уехала учиться в Киев, но Толя ей верен уже четвертый год. Толя рассказывает о Катюше по любому поводу и заявляет, что парней назовет Лесем, Михасем и Петрусем.
У меня в голове какой-то сумбур. Снежные маски, идолы, Толя-именинник, мандарин… Я пишу о чем угодно, только бы разогнать тревогу. Может, я просто устала? На душе неспокойно, я чувствую себя виноватой и перед ребятами, и перед Глебом.
Совершенно случайно подслушала, как ребята спорили о физике. Я на этот спор не обратила бы внимания, если б не услышала голос Глеба: "Самое страшное на свете — человеческая трусость. Трусость в человеке убивает все человеческое, она делает его подлым животным."
Я никогда не слышала, чтобы Глеб говорил так резко. Меня не покидает чувство, что это он сказал обо мне. Ведь это я вчера перепугалась идолов, и ребята отступили на Малик… Господи, почему так скверно на душе!"
Читать дневник было трудно. Страницы дневника отсырели, слиплись, их приходилось расслаивать с большой осторожностью. А в этом месте почерк Нели Васениной был совсем уж непонятен. Лихорадочно бегущие, кривые линии.
Мы начали с новой страницы, где не было даты.
"… Я выбралась из палатки и увидела, что Глеб уходит наверх, к останцам. Он спешил, мне показалось, что он уходит от меня.
Я догнала его у самой кромки леса. Здесь уже чувствовалась метель, деревья покачивались и скрипели. По снегу змеилась поземка. Глеб стоял, опершись на палки, и оглядывался. Он ждал меня.
Глеб, мой милый Глеб… Я слышала его дыхание, кажется, слышала даже, как бьется его сердце, но совершенно не понимала, о чем он говорит… Потом я сообразила, что он спрашивает, как я себя чувствую. Я что-то ответила.
— Ты вчера очень испугалась?
— Да. Испугалась.
— Я тоже. За тебя. Тебя поднял Толя, я подбежал позже. Такие идолы… И вправду братья Тумпа. Я как глянул — прямо оторопел. Сейчас тебя прихлопнут палицей. Тебе тоже так показалось?
Он еще что-то говорил — не помню. Потом вспомнил про спор у костра… "Ребята поссорились, да? Это я виноват…"
Мне даже смешно стало на какое-то мгновение. Ничего они не перессорились, просто пошумели, как обычно.
Когда мы спускались к палатке, я вспомнила:
— Зачем ты ходил наверх?
— Смотрел, что на перевале.
На перевале? И вдруг я догадалась:
— Ты не хочешь дальше идти?
— Не хочу. Ты же видела, что там творится.
Да, я видела. Метель. Я представила, что сейчас произойдет у палатки. "Привет, начальник! — скажет Люська. — А поход нам зачтут без Раупа?" И обязательно при этом оттопырит нижнюю губу. Это у нее признак величайшего презрения. А Норкин скажет, глядя поверх головы: "Чмо! Дотопались. Теперь будем драпать". Вадим пожмет плечами и вспомнит какой-нибудь случай из антарктического похода Скотта. Только Постырь, не знаю, как отнесется к отступлению.
— Ты это всерьез?
— Всерьез.
— А если ребята не захотят отступить?
— Ты хочешь сказать — объявят меня трусом?
"Может быть, и скажут…" А сама сказала совсем другое:
— Но говори глупостей. Все знают, что ты не трус.
И от того, что я Глебу сказала не все, что думала, мне стало неприятно. Словно я его в чем-то обманула.
Все получилось, как я предполагала. Только Вадим вспомнил случай не из жизни капитана Скотта, а из своей собственной.
— Однажды я сдрейфил и отказался спускаться по каменной осыпи. Я очень благородно отошел в сторонку, а вместо меня полез…
— Можешь не продолжать, — хмуро перебил его Глеб. — Я помню этот случай. Тогда было совсем другое дело.
— А ты надеешься без риска пройти все триста километров?
В общем, на Глеба насели здорово. И он сдался. Не сразу, правда, но сдался. Я знала, что так и будет. Он боялся, что ребята обзовут его трусом. А если бы я полчаса назад не промолчала, сказала бы то, что думаю, он бы, наверняка, держался иначе. Потому что я видела по его глазам, что в душе он по-прежнему стоит за отступление. Я знаю, что он всегда был против бессмысленного риска. "Бессмысленный риск в туризме, — говорил он, — то же самое, что для хирурга операция с завязанными глазами".
Но все же он согласился идти к Раупу…
…Меня продолжают мучить стоны останцев. Просто голова болит от них. Я знаю, что это свистит в камнях ветер, мне об этом целый час толковал Толя, потом Глеб, я уверена, что если бы был с нами Саша, то он обязательно бы рассказал какую-нибудь занимательную историю из жизни камней. Я верю, что это обыкновенное, ну, пусть не совсем обыкновенное природное явление, но все равно безобидное, я убеждаю себя не прислушиваться к вою останцев, я стараюсь слушать Люськино сопение, а за всем этим слышу стоны братьев Тумпа.
…У Глеба нет отца. И я своего совсем не помню. Мама говорит, что его убили в конце войны, уже в Венгрии. Грустное совпадение. А в остальном — полное несовпадение. Люська права — у Глеба должна быть необыкновенная жена. Почему я такая трусиха? Может быть, потому, что выросла без отца? Мама ведь тоже трусиха. Она каждый вечер проверит, на оба ли замка закрыта дверь. И форточку на ночь открытой оставлять боится, хотя мы живем на третьем этаже. Это у нее с войны. К нам через форточку воры пытались забраться. И я такая же трусиха.
Боже, опять кто-то ходит за палаткой. Бред. Никто не ходит. Звери в такую погоду сидят в лесу. А может, люди? Чушь!
В том углу, где спит Глеб, палатка совсем продавилась под снегом. Если снег не сбросить, она там прорвется. И Глеба засыплет снегом.
Но какой ветер! И останцы…
Я знаю, что я должна сделать. И я должна это сделать. Должна. Десять раз скажу "должна" и сделаю…"
Только на следующий день, восемнадцатого февраля, мы догадались, что эти, последние строки, были написаны в ту ночь, когда погиб Глеб Сосновский.