«Ушел бы уж на площадь, что ли! — увещевает Свят Сильвестер. — Вишь, при мертвом отце нечестие разводишь. Нехорошо». — «Ну, чего там! Пойдем, братцы, на площадь!.. Танцуй, веселись! Пей, ешь, не хочу!» — «Иди, иди, Нов-Год, ступай подальше!.. Благослови, Господи, Венец благости Твоея!»
«Подходи, подходи!.. Получай!.. А ты что там стала, молодка? В Нове-Годе такую тебе разлюбовь привез, что не нарадуешься! Подходи!.. И ты, старче, чего стал, наклюквился? Индюком смотришь? Тебе в Нов-Годе сын вспоможение даст!.. Подходи! И ты, девчурка малая, что печалишься? Придет твой милый в Нове-Годе!»
Идет по дороге толпа Старых Дней. Пришли они, стали у погоста, легли в снег, и на смену им уже идет Первый День, на груди икона в серебре, с ледяшками, и на ней Рождество Христово, Богоявление и Поклонение Волхвов. Все люди сторонятся, шапки снимают. Стал Первый День на площади и в землю вешку вбил, а на ней дощечку, и на той дощечке чернилами написано: «Первое Генваря, лета, [Господи,[73] ] Благости Твоея тысяща девятьсот двенадцатого». И всяк, кто ни подойдет, перекрестится: «Слава Тебе, Господи, Нов-Год уже!» А Нов-Год молодец, подвыпил, бахвалится, орет на всю Ивановскую, кулаком себя в грудь бьет: «Уж я вам, батюш-ш-шки мои-и-и!.. Да я вам, вот те крест, все раздобуду! Да я вам все дам!.. С себя сниму, а дам, православные!» А потом гикнул на коней, бросил в народ остатки рогожных кульков со счастьем, покидал колбасами, бутылками водки, яблоками, орехами, чем было, гостинцем разным, и помчал на тока, солому зажег, зарево на всю деревню. Разошелся, кричит: «Давай сюда еще соломы! Гори, огонь, жарче, летом будет зарче!.. Всем дам — счастья, урожая, хлеба вдоволь!.. Прощевайте! Еще в Семеновку поспеть надо!» — и только его видали. Укатил в санях, вздымая снежный вихорь, в тьму ночную.
За ним пришла Первая Неделя с Мясоедом. — «А Стар-Год где? Помер? Сердешный! Ну, а сынок-то где же?» — «Был, да укатил. Кони-звери, один черный, другой рыжий, а третий белый. Тройкой приехал, облучок парчовый, шуба медвежья, волчья шапка, рукавицы оленевые, сам на облучке, полны сани гостинцев. Раздал, нашумел, набуянил, солому зажег, и помчал дальше». — «Ах, разбойник! Ах, прощелыга! Отца схоронить не успел, а буянит». — «Да отец давно под розовым кустиком скончался. Обмывала его Святая Меланка с Василием-Великим, в гроб положили, сына звали-звали, чтоб попрощался, а тот и ухом не повел. Что, мол, старика еще лизать после смерти! Помер, и закапывай!» — «А, нечистый его возьми! Ишь, на отца такое посрамление возвел… И как язык-то повернулся?» — «Да пьян, известно, был, ну и мелет всякое».
Улеглось волнение в народе. Пошли все спать ложиться. Первый День прошел по дворам, в заборы постучал трижды кием: «Знай знание Киево! Стар-Год ушел, Нов пришел, снег метет, урожай несет!» А Стриб из-под стрехи дует, снежок сухонький метет, а то на дорогу выбежит, запляшет, Метелицу поднимает. Не хочется Метелице идти, Православных заметать: «И чего меня, молодую, беспокоишь? Тебе ли после вареников не плясать? Пойдем Нов-Год справлять!» И побежали они вдвоем, со смехом, по сугробам, под гармошку, на которой пьяный ухарь Генварь наигрывает. Побежали, расплясались, подняли снегопад во вся тяжкая. И не слышут, как стара Филипповка убивается, под забором скулит: «На кого же ты меня, стару, покинул, Стар-Годе мой?.. Родные дети, Кирик с Улитой, из дому выгнали! Некуда деваться мне теперь.»
А шел тут Свят Микола Зимний порожняком, с Коськой на дровнях, подобрал старуху. «Садись возле Касьянушки! Вишь, и тот упился. В Нове-Годе и его праздновать велено!.. Выпил, сердешный, на радостях, так везу, чтоб не пропал человек».
Забрал ее Микола в сани, сеном обтыкал, попоной старенькой укрыл, и говорит: «А ты не скули, старая! Времячко твое прошло. Уж Нов-Год был, а ты все под забором толчешься. Пора, пора тебе и уходить», — и повез ее в края Божьи, где и быть ей до конца Нов-Года.
И в саду яблони ветками качали, спали в снегу, думали: «Вроде и зима, ночь наша, а веткам тяжело, как в лете! То ли снегу столько привалило?»
А у розового кустика Дед Мороз Красный Нос притулился. «Мне спать велено, Метелица-Молодуха заплясала со Стрибом. Тепло стало. Вот и я погреюсь!» А Три Бабы во дворе разговор еще вели: «Ложатся люди спать теперь. Вот и Нов-Год видели. Пошло теперь к Весне-Красавице, от Рождества к Пасхе Коло повернулось». И Крышень будто подрос, а свет в руке его будто ярче, и вышел к нему Стар-Велес, сел у ног, заиграл на гуслях да на сосульках песенку про то, как скоро пчеле гудеть, садам цвести.
И тихо-тихо стало на селе. Заснул народ, отпраздновавши Нов-Год, а Домовой с Овинником, Птичем, Конюшим, Погребником по двору пошли, Жучку искать, чтоб не спала, хозяйское добро берегла.
И в небе, Млечной Дорогой Свят-Микола с Филипповкой шли — все выше, выше, петлями едут, к Раю пробираются, и светит им Свет Разума, Божье Слово, Христос, с земли, Родившийся, и светит Предвечный в небе. Смотрят они то вниз, на людей радуются, то вверх, на Рай смотрят, Сиринов слушают, Ангелов Божьих летающих, Серафимов и Херувимов. И Бог Отец тысячами звезд небо украсил, зажег. Метелица со Стрибом улеглись. Снег перестал падать. Мороз Красный Нос проснулся, яблоню тронул. Заскрипела яблонька, застонала: «Не трогай меня, молодую!» А тут Заря встала, пошла коров доить, молоко сливать в жбаны, по Дороге Млечной несет, да пролила, а Молоко то тысячами звезд светится. И вдруг Генварь пошел по дворам людей будить:
«Вставайте, православные! С Новым Годом вас, с Новым Счастьем!»
Все проснулись, стали умываться, одеваться, Богу молиться, и только одна яблонька плакала, тронул Мороз в ночи ветку ее молодую, треснула корочка на ней.
КОСТРУБИЦЯ
Карпаты — горы дикие, лесистые, дремучие, такие же там и люди. Когда наша рота заняла позицию по склону горы, а сами мы влезли на нее и глянули кругом, оказалось, что справа и слева лесина, болота, непроходимые обрывы, вперед не пробраться, а назад и того меньше. Зажили мы там забытые всеми, и еще, за нами, в колыбе[74] -землянке, старый русин, дед в бородище до пояса, тулупом замотанный, в плетенных сыромятках. Мы жили и он жил. Бог весть, чем питался, если не считать наших харчей. Последних и нам перепадало мало, особенно зимой либо в распутицу. Сбросят хлеб в мешках с воздуха, что поймаем, то и наше. Иной раз и мы австрийскими сосисками баловались. Покружит ихний аэроплан, мы не стреляем, он и бросит поклажу. Всякий раз и деду выделяли часть. Курил он собственный крепчайший самосад, но не брезговал ни нашей махоркой, ни венгерскими «виржинками». Звали его Дедом Иваном. Говорил он на странной смеси древних изречений, славянских, русских, венгерских слов, и остальное объяснял жестами. Часто, насидевшись на тычке, где был наш наблюдательный пункт, шел я к Деду, пил с ним чай, курил, расспрашивал, слушал.
Чего только не знал он! И старые легенды, повести, погадки, и древние истории, случаи, поверья, пословицы, приметы, и всяческое сокровенное знание. Когда в небе летом тучка сизая вставала, на Крыжан-Гору плыла, Дед Иван говорил: «Перунко загремит!» И правда, через час сверкала молния, гремел гром, лил дождина. Дед никогда иначе и не звал его как «Даждь иде!» Иной раз еще и добавит: «Иди, иди, милый, иди, родной Дажде! Земля тебе жажде![75]» А то шепчет: «Слава тебе, Сонечку нашему! Светишь, греешь, про доброго, злого, про всякого! А мы тебе и не разумеем. Прощо на всех светишь? — вздохнет и добавит, — коли б и мы тако робили!.. И была бы земе нашя раем!.. Ох, Боже наш, слава Тебе, Иисусе, Матко Божа, Иосифе! А ты, Дажде, иди себе на траву зелену, на грибы лесовые, тай нас не забудь! А пускай росте[76] мята-рута, а барвинок синий, а трава-цитрунка, а всяк корень добер». И сидишь возле него, чувствуешь, что рядом с древностью сидишь, что не таким кажется мир ему, как тебе, что иного, самого старого корня он. Деду Ивану мир живым представлялся. «Трава живет, любит, страдает и древо всяко, а Дуб, так то ж Перун, Грим,[77] а самого Бога древо! И стари люде говорили, что из Дуба и Крест Святой срубили, когда Пана Иисуса крыжовали[78]», — посмотрит на дуб и перекрестится. Солдаты смеялись: «Пеньку дед молится!» — «Не пеньку, — отвечал он, — а Древу Крыжному, на каком Господь наш распят был! А смеешься над дедом, гляди, чтоб дед над тобой не посмеялся! Разное на свете случается. Бывает, что из смеху тебе же посмеяние выйдет». И таким убежденным тоном скажет, что у насмешника всякая охота смеяться пропадает. Великая сила древности была в деде. Всякий ее чувствовал, и понемногу полюбили его мы, стали заботиться: «Ну как, дедко? Живой?» — «А чего же, слава Иисусу, Матери Божей, Иосифу! Живой и здоровый». — «Может чего надо? Ты не бойся, дед, говори, все достанем». — «Опеньки бы собрать! Стар я, да и трудно за ними нагибаться». Солдаты сейчас же в кусты, собирают опенки, нанесут кучу, а дед на солнце разложит, высушит, спрячет в колыбе. Малины ему нанесут, он и ее высушит; черники, земляники, всякого зелья, ягод, грибков насолит в старых горшках, да нам же зимой и даст. «Ешьте на здравие! От Кострубици дар. Она, мать наша, все дает». — «А что за Кострубиця такая?» — «Зимница-Мать, нахолодует, наснегует, нальдит, а ты ее поважай, не кляни! Она от Солнца як тень от Дуба, на землю падает и всякому злаку укрытие дает, снегом завернет, как овчиной, волосом, чтоб тепло было. Скоро Коляде быть; Крышнему, Младенцу идти, а там Бог даст, и Яро заглянет к нам». — «Да ведь ты, деде, старый язычник!» — «А чего язычник? В Пана Иисуса верую, какой же язычник?» И никакая сила не могла доказать ему, что все поверья его — язычество!