Время – лучший доктор не потому, что стирает блёром[3] людей, которых надо забыть. Ведь мы воскрешаем этих людей, и помещаем где-то у себя в груди, и подкармливаем воспоминаниями, и выращиваем из них карманных разукрашенных лилипутов, уже ничего общего не имеющих с жившими, и любим этих лилипутов, пока не встретится кто-то другой, живой. Нет, время – лучший доктор именно оттого, что приводит к нам на прием все новых и новых других, живых. И они открывают рты, показывают языки, говорят «Э-э-э-э!», и нам уже понятно, что без нас эту ангину не вылечить, и лилипуты лопаются, и вместо них появляется живое, теплое, капризное, несовершенное, но – куда лучше того, прежнего, и уж тем более лучше прирученных воспоминаний о нем.
За те осень недель время ни капельки не помогло мне. Никаких новых пациентов – хотя бы на уровне волнующего силуэта за рулем соседнего авто, грациозной шеи, обнаженного плеча. То есть силуэтов было сколько угодно, и мы с ними переглядывались, и мне даже улыбались – моя фрау выглядела что надо; но за секунду до того самого момента, когда душа как будто выходит из тебя и садится на пассажирское сиденье рядом с ней, а ты начинаешь творить глупости, например, гоняясь с обладательницей грациозной шеи и обнаженного плеча, игнорируя все цвета радуги, издаваемые светофором, – так вот, ровно за секунду до этого как будто кто-то клал ладошки мне на глаза, и – я проклинаю тебя, время, лучший доктор! – шептал на ухо: девушка, за рулем. Точно так же, как она, за рулем. Она тоже сейчас где-то, за рулем. Слушает свой рэп и паркуется на тротуарах. И, когда ладошка с глаз уходила, оказывалось, что та, с голым плечом, уже уехала, и я мчался дальше по рельсам моих воспоминаний. И так – восемь недель.
Что делал я это время? Пожалуй, приобрел отвратительную привычку разговаривать сам с собой. То есть – с ней. Я рассказывал ей обо всем, что видел.
И пенсионер в причудливых изумрудных очках в латунной оправе, и «линкольн», крашенный в розовый цвет, и плакаты, рекламирующие выставку Энди Уорхолла, – все это обращалось в слова, начинавшиеся с обращения к ней: «Сегодня видел такого дядьку, в зеленых очках, он был похож на гнома». Пожалуй, это было формой освоения ее в пространстве моей грудной клетки, при этом дверца в этой клетке была открыта, она могла уходить в любой момент, да и, если честно, никогда туда не приходила. Я разговаривал с ней, и это было лучше, чем заниматься самоудовлетворением, барахтаясь в озерце воспоминаний и переплывая из него в море фантазий.
Мне не удавалось забыть ее, забыть тебя – я не знаю, как мне говорить о тебе, в третьем или втором лице, – мы как будто были на связи. Чем бы я ни занимался, она была рядом, где-то рядом. Я честно пытался писать и первые недели изрядно себя этим замучил – не складывалось, местоимения выворачивались из рук, как вьюны, и в языке появились как будто чужеродные формы жизни, и эти формы жизни жрали все прежнее, привычное. Ты стала как будто моим основным читателем, и я постоянно норовил изогнуть предложение так, чтобы обратиться к тебе, и, перечитав, понимал, что все это не туда, что так не пишут. Я честно попытался восстановить убитый моей трусостью рассказ – восстановить для себя, закопать его в запароленные архивы, запрятать на почтовом ящике, – но как будто язык мстил мне за мое предательство, и запомнившиеся обороты, которые, как мне казалось, будет восстановить так просто, не клеились. И я понял, что это проклятие, этот сюжет так и останется теперь в том лучшем, светлом мире, куда улетают уничтоженные файлы.
Конечно, я «пробил» квартиру, немного стыдясь того, что выведываю о тебе, – она записана на Елизавету Супранович, уроженку Кобрина. О Елизавете Супранович по гэбэшным, милицейским, жэсовским и даже вузовским каналам удалось узнать не так много: родители рано умерли, воспитывала ее в Кобрине бабуля. Елизавета Супранович закончила иняз. И – все. После учебы – никаких упоминаний. Где работает, чем занимается – неизвестно.
Конечно, я торчал под окнами – за это мне, наверное, стыдно больше всего. Торчал как шпион, как последний гэбэшный топтун, напрасно сравнивая себя с менестрелем или вагантом, – мандолины-то у меня не было, и отнюдь не петь я там собирался. Я хотел узнать, во сколько ты появляешься дома, чтобы совершенно случайно, выронив сумку с молоком и яйцами, встретить тебя на следующий день в арке у входа во двор. Но ты не появлялась у себя дома, и мне очень больно думать о том, у кого и почему ты могла ночевать все эти восемь недель. А впрочем, у тебя могла быть ночная работа или ты могла уехать в отпуск на два месяца, и, в конце концов, шпионить нехорошо.
И, видно, осознав это, Audi А8 под моими окнами больше не появлялась. И – вот это уж точно признак паранойи – я очень быстро, уже через два дня, и думать забыл о том, что заставляло меня содрогаться от ужаса. Раздражитель исчез, собака Павлова перестала выделять слюну, или что еще там делали собаки Павлова.
Ее зовут Елизавета – вздрагивающее, переливающееся имя, похожее на сказочную мелодию, которую выводит музыкальная шкатулка, сделанная бельгийским мастером в те времена, когда вещи были очень красивыми. Шкатулка, способная даже самую бодрую мелодию – какую-нибудь арийку из моцартовского «Дона Жуана» – наполнить такой мечтательной медлительностью, что получается: «Е-ли-за-ве-та». Я постоянно слышал этот «зов», этот «зав», запрятанный между тремя буквами до и тремя – после. Происходящее совсем не напоминало расставание навсегда, мы оба были уверены в том, что встретимся, что просто тянем время (зачем?). И стоило мне повесить нос, она, видно, сама не выдерживая нашего молчания, подавала мне знак, подтверждая, что сама не верит в серьезность пожелания забыть ее.
То в кафе «Шахматы», за тем столиком, где мы играли в футбол, рядом с заказанной чашкой зеленого чая, появлялась вдруг банка сгущенки, и официант, на все попытки выведать: кто, кто и когда?! – лишь округлял глаза и клялся, что поставил случайно, что нес на кухню, чтобы повар добавил ее в тирамису, а где-то за его перепуганным лицом крылось еще одно, озорное, и, если бы я рассмеялся, он бы тоже рассмеялся этим своим лицом – рассмеялся и рассказал – о том, что ты приходила, как и когда. Но я начинал горячиться, и он пугался, и ему казалось, что, может, эта банка значит отнюдь не озорную проказу, и я исправлялся, и пытался улыбнуться (поди улыбнись, когда дело идет о нас!), а он уже убегал на кухню с моей банкой – банкой лакомства для белого медведя, и я устремлялся за ним, и хватал за шиворот, и кричал, что это – для меня, и он отдавал. А дома каждый миллиграмм сгущенки процеживался, каждый миллиметр этикетки изучался под лупой на предмет намеков и записок, но – medium is the message[4] (опять Маклюэн!), сама банка и была и намеком, и запиской.
Или, на излете пятой недели, на billboard у моста около Троицкого предместья – нашего моста, моста, под которым мы смотрели на догорающие угли города, – огромными золотистыми буквами надпись: «МЕДВЕДЬ!» – такой жирный намек, спасибо тебе! И подходишь ближе, и видишь сюжет – ты придумала сюжет! Молодой человек за чашкой зеленого чая в кафе одной рукой отодвигает от себя блюдечко с сахаром, а второй – льет, льет себе в чашку тягучий мед. И улыбается, глядя направо (там, в кафе «Шахматы», ты сидела справа от меня!). И слоган, который я ошибочно принял издали за прямое обращение ко мне: «МЁД ВЕДЬ!» И ниже, крохотными буковками, название компании – оптового поставщика меда, «Медвест», которой – я проверил – никогда, конечно же, не существовало. И в государственной рекламной конторе разводят руками, говоря, что уже готовый эскиз пришел по электронной почте, а заказ был оплачен по безналу, а счет они мне не скажут, конечно же. И не знаешь – верить им или нет, или вот этот конкретный дизайнер вместе с тобой вот за этим компьютером, высунув язык набок, лепил этого «МЕДВЕДЯ», а ты его поправляла. Но – не так уж и важно, главное, я знал, что ты рядом, что у нас – не «всё», что разлука – не навсегда, что мы обязательно встретимся.