Каждое литературное течение во Франции находило подражателей в Англии, и у нас имелись такие литераторы, которые прослыли самобытными умами всего-навсего благодаря тому, что внимательно читали французские журналы. В Англии, в свою очередь, многие тоже пережили разочарование в науке. В университетах религия не сдала своих позиций. Там молодым людям исподволь втолковывали, что хороший тон требует верить в Бога. Вполне понятно, по каким причинам новое обращение к религии произошло главным образом среди литераторов: во-первых, люди религиозного склада, которые в прежние времена приняли бы духовный сан, теперь, когда профессия служителя церкви не в почете, отдали все свое время или часть его писательству; а во-вторых, писателей обуревает страсть к переменам, это — капризное, непостоянное племя, и приверженность к отживающей вере не только снабжала их новыми темами, яркими и впечатляющими, но и отвечала их склонности к романтическим порывам. А последние двадцать лет, как нам известно, любовь к романтике захватывала нас все упорнее и сильнее. Все мы искали Руританию на Бейсуотер-роуд. Потом разразилась война, и от горя, страха и растерянности многие обратились к вере. Они утешали себя в потере людей, которыми не очень-то дорожили при жизни, верой во всемогущего, всемилостивого и всеведущего Создателя. Однажды, на море, я решил, что мне грозит гибель, с моих губ чуть не сорвались слова молитвы — останки забытой детской веры, и мне пришлось напрячь всю волю, чтобы подавить свой порыв и бестрепетно посмотреть в лицо надвигающейся опасности. Еще минута, и я бы поверил в Бога, но тут мое чувство юмора восстало и помогло мне преодолеть страх. В «Бремени страстей человеческих» я попытался описать, почему утратил пламенную веру моего детства, но изобразить нечто подобное точно очень трудно, и результат меня не удовлетворил. Хотя у меня конкретный склад ума и в сфере абстракций моя мысль вянет, у меня есть пристрастие к метафизике, и я прихожу в полный восторг от того, какие рискованные кунштюки выкидывают философы, когда речь заходит о непостижимом. Я прочел много философских трудов и, хотя некоторые теории относительно Абсолюта представляются мне приемлемыми в интеллектуальном плане, я не нахожу в них ничего такого, что побудило бы меня поступиться моим инстинктивным неверием во все, что обычно обозначается словом религия. Меня раздражают писатели, которые тщатся примирить метафизическую концепцию Абсолюта с христианским Богом. Но даже если бы у меня и были какие-то колебания, война решительно покончила бы с ними.
* * *
Каждый, кто совершает экскурсы в русскую жизнь или русскую литературу, не может не заметить, какое большое место занимает в них глубокое чувство греховности. Русский не только постоянно твердит, что он грешен, но, судя по всему, ощущает свою греховность и глубоко страдает от угрызений совести. Черта любопытная, и я пытался найти ей объяснение.
Разумеется, в церкви мы признаем, что мы жалкие грешники, отнюдь в это не веря; здравый смысл нам подсказывает, что никакие мы не грешники: у всех у нас были ошибки, все мы совершали поступки, о которых сожалеем, но мы прекрасно знаем, что не делали ничего такого, чтобы бить себя в грудь или скрежетать зубами. В большинстве своем мы люди довольно приличные и стараемся вести себя как можно лучше в том состоянии, которое нам выпало по воле случая; и если и верим в Страшный суд, то понимаем, что у Бога достанет мудрости и здравого смысла не беспокоиться из-за проступков, которые и мы-то, смертные, без особого труда прощаем нашим близким. Не то чтобы мы были так уж довольны собой: в общем и целом, у нас вполне хватает смирения, но мы заняты непосредственными делами и не слишком заботимся о наших душах. Русские, как мне кажется, непохожи на нас. Они более склонны к самоанализу, чем мы, чувство греховности у них обострено. Оно и в самом деле переполняет их, и они готовы, облачившись в рубище и посыпав главу пеплом, рыдая и вопия, каяться в прегрешениях, которые никоим образом не смутили бы нашу менее чувствительную совесть. Дмитрий Карамазов считает себя великим грешником, и Достоевский видит в нем человека необузданных страстей, чьей душой овладел Диавол; но, если взглянуть на него более трезво, он предстанет не таким уж закоснелым грешником: он играл в карты, пил без удержу, а напившись, бушевал и буянил; его обуревали плотские страсти, он был вспыльчив и не всегда владел собой; был порывист и опрометчив; вот, пожалуй, и все его грехи. Мсье де Вальмон и лорд Джордж Хелл — до того, как любовь превратила его в счастливого лицемера, — оба отнеслись бы к его проступкам с добродушием, не без примеси презрения. Кстати, русские не такие уж большие грешники. Они ленивы, несобранны, слишком словоохотливы, плохо владеют собой и поэтому чувства свои выражают более пылко, чем они того заслуживают, но, как правило, они незлобивы, добродушны и не злопамятны; щедры, терпимы к чужим недостаткам; плотские страсти, пожалуй, не захватывают их с такой силой, как испанцев или французов; они общительны, вспыльчивы, но отходчивы. И если русских угнетает сознание своей греховности, то не потому, что они виновны в бездействии или злодействе (кстати говоря, они, по преимуществу, склонны упрекать себя в первом), а из-за некой физиологической особенности. Почти все, кому довелось побывать на русских вечеринках, не могли не заметить, как уныло русские пьют. А напившись, рыдают. Напиваются часто. Вся нация мучается с похмелья. То-то была бы потеха, если бы водку запретили и русские в одночасье потеряли те свойства характера, которые так занимают умы склонных к сентиментальности западных европейцев.
* * *
У меня не вызывает ничего, кроме ужаса, вошедший недавно в моду культ страдания в литературе. Отношение к нему Достоевского мне претит. В свое время я видел немало страданий, немало перестрадал и сам. Когда я учился медицине, проходя практику в палатах больницы Св. Фомы, у меня была возможность видеть, как влияет страдание на самых разных пациентов. Во время войны мне вновь выпал подобный опыт, довелось мне видеть и какое воздействие оказывают душевные страдания. Заглядывал я и себе в душу. Не помню случая, чтобы страдание сделало человека лучше. Мнение, будто страдание совершенствует и облагораживает, — выдумка.
Прежде всего страдание сужает кругозор. Сосредотачивает на себе. И свое тело и все, что тебя непосредственно окружает, приобретают непомерную важность. Человек становится раздражительным и сварливым. Придает значение пустякам. Я перенес и бедность, и муки неразделенной любви, и разочарование, и крах иллюзий, и неудачно складывавшиеся обстоятельства, и непризнание, и притеснения — и знаю, что это делало меня недобрым, брюзгливым, эгоистичным, несправедливым; благополучие же, успех, счастье делали меня лучше. Здоровый человек использует все, что ему дано природой, он счастлив сам и дает счастье другим; избыток жизненных сил позволяет ему применять и развивать дарования, отпущенные ему природой; мужающий ум обогащает и делает более изощренной мысль; воображение дает власть над временем и пространством; для чувств по мере их воспитания открывается красота мира. И человек наиболее полно развивает свои способности. Страдание же, напротив, подавляет жизненные силы. Оно не совершенствует человека в нравственном отношении, а огрубляет его; страдания не возвеличивают, а умаляют. Нельзя отрицать, что порой страдание учит терпению, а терпение укрепляет характер. Но терпение не есть добродетель. Оно лишь средство достижения цели, не более того. Для тех, кто стремится к великим свершениям, терпение крайне необходимо, но терпение, проявляемое при осуществлении мелких дел, не внушает большого уважения. Мост Ватерлоо сам по себе ничего особенного не представляет; он всего-навсего соединяет два берега Темзы, и для нас важен лишь потому, что по обеим его сторонам простирается Лондон. Вряд ли станешь восхищаться человеком, с неимоверным терпением собирающим почтовые марки. Проявленное терпение не делает это занятие менее пустяковым.