Это был день, когда я торжественно призналась себе, что проиграла сражение. Мы проиграли его все трое: Элек Сабо, Ленке Яблонцаи и я, заключившие некогда тайный союз, нечто вроде заговора. «Ты была очень счастлива с нами, — сказал отец однажды вечером, когда они спокойно и бесстрастно, словно речь шла о меню на будущую неделю, обсуждали, как мне жить, когда их не станет, — даже слишком счастлива. Когда нас не станет, тебе придется разобрать сцену, уничтожить все, что связано с нами. Не жалей ни мебели, ни прочего. Раздай все, раздари, чтоб ничего не осталось». — «Слышишь? Все! — твердо взглянула на меня матушка. — Даже мои книги. Девические мои книги — все равно чепуха. Поняла? Я не хочу, чтобы ты оглядывалась назад. Всегда смотри только вперед! Не хочу, чтобы столик для рукоделия, какой-нибудь старый шкаф… Словом, я хочу, чтобы ты смеялась. Чтобы была свободна от нас, чтобы не испытывала боли. Обещаешь?» Я обещала. Исчез и дом, и квартира, и мебель, и вещи — почти все вещи, как они хотели, исчезли вместе с ними. Не осталось практически ничего, что напоминало бы о той, безвозвратно утраченной жизни, — и вот тут-то я принялась разыскивать своих родственников, чтобы на лицах, почти чужих, вновь увидеть хотя бы одну родную черточку: линию губ, рисунок лба, разрез глаз; меня тянуло к тем, кто знал моих родителей, слышал их голос, их шутки, слышал, как они поют; я перенимала их друзей, их знакомства, их встречи с теми, с кем они бывали вместе в определенные дни недели, и ходила за них на свидания. Вот и в антикварном магазине я уверенно потянулась к предмету, память о котором давно стерло во мне время. Время, которое подчинило себе мое самосознание и оказалось бессильным перед более глубокими слоями моего «я». И вот по синей фарфоровой воде, на спинах лебедей приплыли обратно те, кто давно умер, приплыли домой, немного сконфуженные, но в общем довольные, ибо они ведь действительно сделали все, чтобы мне помочь, а уж если не получилось — ну что ж, ничего не поделаешь. И мы снова оказались вместе, втроем: матушка, отец и я, — и, чтобы не сойти с ума, чтобы жить дальше, я написала «Старый колодец», а теперь вот — «Старомодную историю».
«Старомодная история» — крестная дочь Эндре Иллеша.[8]
С тех самых пор, как вышел в свет «Старый колодец», он уговаривал меня написать особо о моей матушке. Задача и влекла меня, и отпугивала; я защищалась, как могла. Я говорила, что, конечно, знаю жизнь матушки, она не раз мне ее рассказывала, но очень уж это старомодная история. «Вот и название!» — сказал Эндре Иллеш и вскоре выслал договор. Я заперла его в стол, с глаз долой: к тому моменту я уже обнаружила в будущей работе неодолимые препятствия, меня отпугивало множество трудностей — даже такой, например, факт, на первый взгляд незначительный, как то, что стоявшие в спальне у тетки фотографии деда и бабушки, на которые я во что бы то ни стало хотела взглянуть еще раз, вдруг бесследно куда-то сгинули, исчезли, растворились. Старший брат, помнивший матушку совсем молодой, настойчиво принялся отговаривать меня писать книгу, он не хотел, чтобы жизнь нашей семьи стала темой романа; в довершение всего мы с мужем получили американскую стипендию и вскоре должны были выехать в Штаты. «Вряд ли мне удастся это написать» — заглушая таким образом свою совесть, я почти пять месяцев, живя в Америке, собирала в библиотеке Айовского университета материал для книги на античную тему, преследовавшую меня еще со студенческих времен. Вспоминая изредка о «Старомодной истории», я успокаивала себя мыслью: пусть судьба книги зависит от матушки. Если она хочет, чтобы я писала о ней, она явится и сама скажет мне об этом.
Она на это способна.
И она явилась.
Произошло это в январе, около двенадцати часов ночи, как уж водится. Утром того дня я села в Нью-Йорке на пассажирский самолет «Ла Гуардиа», чтобы слетать в Айову, убрать в квартире, сдать ее и перебраться со всеми нашими пожитками на Бродвей. Вылетела я без всякого багажа, взяв с собой в дорогу лишь небольшую книжку; но самолет наш, долетев до Милуоки, совершил там посадку: впереди бушевал снежный буран. «Айова не принимает, — объявил диспетчер. — Аэродром весь покрыт льдом». Когда будет принимать? Неизвестно. Может, завтра. Или послезавтра. А может, и через неделю. Здесь всем командует погода, в центральной части Соединенных Штатов зима шутить не любит.
У меня с собой не было даже зубной щетки: ведь я направлялась домой, в наше постоянное пристанище, где меня ждало все: туалетные принадлежности, кухня с продуктами, охлаждение которых запрограммировано было в соответствии со временем, когда они будут употреблены в пищу. В зале ожидания я покопалась в рекламах отелей, выбирая, какие из них посылают за клиентом машину: на улице валил снег, и принялась звонить. Наконец в «Ред тэйп инн» мне сказали: машина будет. При посадке самолета на меня рухнул какой-то пьяный, уцепился мне за шубу и почти оторвал рукав по шву; вещей у меня не было, муж остался в Нью-Йорке, в больнице; что говорить: с бледным от переживаний лицом, в драной шубе, я, должно быть, не внушала слишком большого доверия незнакомым людям. В номере было холодно, из-под двери, выходящей во двор, дуло и несло снежную крупу, телевизор мне включить не удалось: все рукоятки на нем были сломаны. Я даже не очень понимала, где нахожусь в эту минуту, в каком штате, в какой части Америки.
И без того я уже несколько недель жила в невероятном напряжении, и удивительно ль, что теперь, когда я подумала, что меня ждет даже в лучшем случае, пока я смогу вернуться в Нью-Йорк, меня охватила дрожь. Это не был озноб, хотя я основательно продрогла: видно, нервы мои уже принимали сигналы; только вот пока что дело не дошло до того, чтобы я восприняла их, осознала. Я пошла выпить чаю, потом вернулась в свой номер с заснеженным порогом и позвонила в Айову; там нисколько не были удивлены моей задержке, меня и не ждали даже, зная, что творится на аэродроме. Я написала записку — с тех пор как с мужем случился инфаркт, я всегда кладу такую записку возле своей постели: если ночью умру, пусть знают, кто я, вернее, кем была, и кого следует известить в Айове, — и стала ждать. Буран еще разошелся не на шутку — что уж говорить о ночи, самой длинной ночи в моей жизни. Книгу, взятую в дорогу, я давно прочла, телевизор не работал; я сидела, не раздеваясь, на кровати и дрожала.
Когда мне очень трудно, я стараюсь думать о матушке, и этот простой прием всегда мне помогает: я не знала и не знаю человека сильнее и смелее ее. И в ту ночь мои мысли обратились к ней. Я чувствовала, будь она здесь, рядом, мне быстро удалось бы заснуть, и даже ветер не дул бы с такой яростью, и снег перестал бы сыпать так густо, и вообще не было бы этой абсурдной, дикой, слепой ночи в Милуоки, в городе, который до того скрыт бешено несущейся, крутящейся мглой, что его вроде бы и не существует, и из всего окружающего мира до меня через щель под дверью доходит лишь леденящее душу дыхание беспощадной зимы с утонувшего в половодье мрака двора.
И в какой-то неуловимый момент матушка вдруг была уже со мной. Она явилась, как всегда, не неким обособленным от меня видением, а во мне, как внутренний голос, и, смеясь, произнесла: «Каролина Герхардингер».
Ей пришлось повторить это несколько раз: я ее не понимала.
«Каролина Герхардингер, — терпеливо втолковывала мне матушка, — это же основательница ордена Бедных сестер-школостроительниц, за десять лет она создала десять монастырских школ. Но деятельность ордена совсем не ограничивалась Дебреценом. Сестры работали и в Штатах, и в Канаде, и в Пуэрто-Рико. Ты внимательно меня слушаешь? Сама Каролина Герхардингер на своем миссионерском пути организовала пять провинций ордена, с центрами в Милуоки, Балтиморе, Сент-Луисе, Манкейто и Уотертауне. Но заместительница генеральной матери-настоятельницы всегда пребывала в Милуоки. В Милуоки. В Милуоки".