Дом, в отдаленной комнате которого одно время стояли пять кроватей и подставка для умывального кувшина — так устраивала Мария Риккль испытание бедностью ослушнику своей родительской воли — сыну Кальману-Юниору и постылой невестке Эмме Гачари. Дом, в который вторично, уже четырехлетней девочкой, вернется лишенная по воле бабушки родителей Ленке Яблонцаи — сначала шпыняемая всеми «сирота», потом всеобщая любимица, — главная героиня книги.
— А все же, в какой мере понадобилась для этой книги писательская фантазия, работа воображения? Или они были здесь лишними?
— Наверное, это напоминало работу археолога. Он находит в земле осколки античной вазы, но такие осколки, по которым можно воссоздать форму. Однако ему приходится, возвращая их на место, дополнять свежей глиной недостающие куски. И здесь место интуиции, фантазии. У меня было очень много семейных документов, когда я начинала писать эту книгу. И все же кое о чем в судьбах моих героев надо было догадаться: этого нельзя было подтвердить документами. Когда умолкает архив, должны говорить сердце и фантазия.
Понять Ленке Яблонцаи значило для автора до наваждения ясно увидеть ее юной, тонкой, длинноногой зеленоглазой девушкой, а еще дальше, в глубь годов, — девчушкой с испуганным взглядом, танцующей перед Богохульником, который бросает ей, как собачонке, сахар; замирающей от страшных рассказов Гизеллы про Хромого и застывающей под строгим, леденящим взглядом бабушки.
Но чтобы вообразить это все себе с наглядностью живого, Магде Сабо надо было запастись прежде терпением биографа и собирателя и пойти по следам жизни матери, распутывая давние узлы, узнавая и догадываясь. Правда, часть материала лежала у автора под рукой, в связках пожелтевших писем, старых тетрадях дневников. Но ей хотелось еще допросить уцелевших очевидцев, напала страсть встречаться с людьми, которые помнили ее родителей, тех, кто «слышал их голос, их шутки, слышал, как они поют». Она открывала книги, какие запоем читала когда-то Ленке: вчитывалась в страницы романа «Идущая через рожь» — евангелие молодых девушек того времени, листала прописи Розы Калочи — незаменимого пособия о том, как вести себя в обществе. Словом, она поступала как всякий биограф или исторический романист, исследующий материал. Только особенностью этого исследования было то, что предметом его оказался человек, которого автор знал буквально с пеленок, с первого своего младенческого крика, и Магда Сабо допрашивала с пристрастием ту кровь, что течет в ее жилах.
Результат оказался впечатляющим. Поистине, как заметил Горький, нет сказок удивительнее тех, что рассказывает сама жизнь. Роман, основанный на документе, факте, семейном предании, писал как будто сам себя. Невымышленные повороты сюжета способны были поразить воображение. Один лишь пример: Ленке не вышла за Йожефа, которого всю жизнь любила, оттого что тот поставил условием — отдать отцу ребенка от ее первого брака с Майтени. Ленке вспомнила, как она крохотной девочкой чувствовала себя сиротой при живых родителях, и ответила Йожефу отказом.
А история Мелинды? Этой сухой, некрасивой парки, жестко воспитывавшей маленькую Ленке. Она была двенадцатью годами старше ее, и кто бы мог предсказать, что уже в зрелые лета она заберет у Ленке мужа, Белу Майтени, да еще даст этому больному, чахоточному человеку полноту счастья, какого он прежде не знал… Это те рифмы жизни, внезапные соответствия и острые повороты в судьбах, каких не найдешь, кажется, ни в каком романе.
Воображение, фантазию автор призывает к себе на помощь, когда ему надо понять до конца психологию лиц, передать «воздух» времени, проникнуть в сокровенные намерения. Вот почему порою бесстрастная объективность семейного летописца прерывается горячим словом догадливого психолога. Как, скажем, в сцене первого бала Ленке, когда автору надо передать меняющееся настроение бабушки — Марии Риккль: «Два чувства раздирали Марию Риккль в этот вечер…» и т. д. Это пишется уже пером пристрастного романиста.
Книгу Сабо с осторожностью называют романом. Ей более идет как будто непритязательное обозначение: семейная хроника. Но дело в том, что хроника, подобная «Старомодной истории», родилась уже после расцвета романа и на его почве. А может быть, это и есть настоящий «новый роман», по крайней мере одна из его возможностей?
Сколько раз противники романа говорили, что он отжил свой век. Сколько раз апологеты этой формы утверждали, что роман живет, не меняясь в коренных своих чертах. А роман и в самом деле живет, но меняется с тихой несомненностью.
Едва ли не первый, кто почувствовал и признал неизбежность этих перемен на рубеже прошлого и нынешнего века, был величайший романист Лев Толстой. «Я давно уже думал, — записал он в 1906 г. в дневнике, — что эта форма отжила, не вообще отжила, а отжила как нечто, важное. Если мне есть, что сказать, то не стану я описывать гостиную, закат солнца и тому подобное». С некоторых пор Толстому стало казаться смешным и ненужным описывать, как «Петр Иванович полюбил Марью Ивановну».
Наверное, Магда Сабо, воспользовавшись богатым материалом семейного архива, могла бы сочинить и роман «в полном смысле слова». Все потребные для этого элементы были у нее под рукой. Почему-то ей не захотелось этого делать. Не захотелось подмены. Не хотелось писать, как «Петр Иванович полюбил Марью Ивановну», или, ближе к венгерским реалиям, как некий «Пал полюбил Марику». Было нравственное неудобство, чтобы в такой личной для автора книге заниматься изобретением сюжета и придумывать искусственно звучащие для ее уха имена самым близким себе людям. Что-то лишнее, ненужное мерещилось в знакомом ремесле «художественного преображения» материала, свободной лепке его, когда с ним поступают, как с глиной в руках ваятеля.
Влиятельность простого документа в литературе ныне неоспорима: читатель верит силе факта, хочет знать подлинные имена и даты. Но писатель-художник, даже оперируя подлинными фактами, призван сознать тайную связь лиц, душ и обстоятельств — а это уже дело искусства.
В книге, подобной «Старомодной истории», с материалом жизни происходит по преимуществу вот что: его располагают в согласии с замыслом писателя, но отнюдь не в противоречии с естественным ходом жизни, а далее все дело в освещении, в том, какой свет падает на лица от рефлектора авторской мысли. Направленность и острота этого луча, возникающие светотени и создают эффект искусва в этой новой по строгой трезвости форме.
Семейные предания, сжатые из-за дистанции времени и отбирающей способности памяти, создают еще одну особенность этой разновидности романа. Процеженные, как сквозь сито, будни оставляют на решете лишь поворотные события, крупные перемены, узлы жизни: помолвки, свадьбы, разводы, разорения, роковые ссоры, рождения детей, смерти, похороны, яркие проявления любви, ревности, азарта, кризисы человеческих отношений.
Когда-то давно в житийной литературе и средневековом романе была такая сгущенность поворотных моментов жизни; в них ярко прочерчивался узор судьбы. Для новейшей романистики XX века более характерна бытовая и психологическая детализация, будничное течение жизни, будто отснятое «скрытой камерой». От Марселя Пруста до Хемингуэя и Бёлля литература предпочитала исследовать состояния, предшествующие действию, противоречивость человеческого «я» и множественность мотивов любого поступка.
Следя за поворотами судеб в старинном романе, читатель тайно ждал ответа на вопрос: как жили люди, другие, чем он сам, что за смысл был в их движении от рождения до смерти? В позднейшей литературе, родившейся на почве психологической исповеди, «ощущений» и «состояний», читатель вопрошал вместе с автором: что происходит со мною, как отдать себе отчет в своих желаниях и чувствах? Но этот масштаб дробного и подробного восприятия жизни не исчерпал у читателя интереса к прежнему способу познания людей, когда выносятся за скобки намерения, колебания, фиксация ежедневности, а главный интерес — в движении судеб героев через всю жизнь, в уроке их целого.