да сулите мне за дочь хоть полцарства,
обещайте мне горы златые,
не отдам ее вам, люди злые.
Без нее мне ни жизнь, а мученье,
душу мне надорвет огорченье,
знайте ж: сердце пока не остынет,
дочь никто у меня не отымет.
Юниор вступил в самый критический период своей молодой — ему все еще нет и двадцати девяти — жизни. Эмме открыть истинное положение вещей он не может, а та не дает ему покоя бесконечными попреками и жалобами — Юниор один знает, на что, собственно говоря, толкает его жена. Сказать ей всю правду, объяснить, почему он так упорно сопротивляется предложениям матери, значило бы отнять у бедняжки последнюю надежду: Юниор чувствует, что их хотят разлучить, и потому ни за что не хочет отдавать дочь. Непоправимо трагичным обстоятельством в жизни моей матушки стало то, что она ни разу не проявляла интереса к литературным опытам отца; она так и умерла, считая, что Кальману Яблонцаи просто надоело с ней возиться, что он, должно быть, не любил ее совсем, потому и постарался от нее избавиться. Когда обнаружилось литературное наследие Юниора, едва ли не самыми драматичными оказались в нем те стихи, где отразилась отчаянная борьба с матерью, борьба, закончившаяся полным его поражением. Не будучи в состоянии накормить своего ребенка, обеспечить Эмму самым необходимым, он отдал-таки Ленке и принял все условия, поставленные матерью. Стихи, родившиеся в это время, — не сладкие вздохи любви; Юниор впервые в жизни всерьез думает о самоубийстве; он писал о нем и прежде — в стихах, исполненных позерства и жалости к самому себе. Но теперь он действительно рад был бы умереть: в доме ни полена дров, ни ложки жира, жизнь его, с вечно голодной, терзаемой кашлем Ленке, с вот-вот готовым появиться на свет вторым ребенком, с полуобезумевшей от лишений Эммой, превращается в такой абсурд, что почта наконец приносит на улицу Кишмештер письмо: они поедут в Паллаг, как хочет мать, Ленке может отправиться хоть сию минуту, а они с Эммой — немного позже. По словам Мелинды, ни в одном из жизненно важных для семьи Юниора писем не было упоминания о скором появлении нового внука Яблонцаи, и это позже, когда все выяснилось, не удивило сестер Юниора: для Марии Риккль и Ленке-то было чересчур много, она едва ли бы была в восторге, узнав, что супружеская жизнь Юниора и Эммы продолжается, и продолжается плодотворно.
Эмма охотнее всего и сама бы сию минуту отправилась в дорогу, но Юниор отговаривает жену: в ее положении это безумие — и просит у матери небольшое вспомоществование на самые насущные нужды и на дорогу. Мария Риккль не посылает деньги по почте: она уже не доверяет сыну — с него станет проиграть их в карты или отдать Эмме на платье; поскольку народ этот крайне ненадежный, то за ними кто-нибудь должен поехать, пусть-ка поедет Дюла Сиксаи, бывший Хенрик Херцег, бывший раз веселый член «Тройственного Союза», ставший примерным зятем и отцом семейства. Пусть Дюла и доставит их сюда, что это за причуды — посылать одну Ленке, ехать — так уж ехать всем! Сиксаи пусть возьмет в помощь Мелинду, вдвоем они вытащат Юниора с Эммой из этого чертова города.
Хенрик Херцег, он же Дюла Сиксаи, с довольно мрачным видом бредет по неприветливым улицам будапештской окраины, поднимается по темной, жутковатой лестнице на второй этаж, в квартиру Юниора; он искренне жалеет бывшего приятеля, графа Гектора, он и себя чувствует виноватым в том, что Юниор скатился так низко; все-таки теща его явно перестаралась, изображая олимпийский гнев и преследуя эту очаровательную женщину, Эмму Гачари; но и ему, конечно, не следовало бы бросать Кальмана в беде и соглашаться с доводами купецкой дочери насчет того, что, если он будет покрывать Кальмана, шурин так и останется на всю жизнь дармоедом, сидящим на шее у других, никогда не научится трудиться, никогда не станет серьезным человеком. Войдя к Яблонцаи, Сиксаи и Мелинда застывают в изумлении — фигура Эммы не оставляет сомнений: через две-три недели она снова станет матерью. «Дюла принялся грызть серебряный набалдашник на трости, — вспоминала Мелинда, — а я представляла, что скажет мама, когда выяснится, что напрасно мы отняли Ленке, скоро появится следующий ребенок и опять можно будет шантажировать семью; момент был поистине драматический. Ленке же подала всем лапку, старательно сделала книксен — чулки на ней были в дырах — и с восторгом слушала, как мы ей объясняем, что скоро мы всё вместе поедем на поезде; было у нее какое-то красное пальтишко и белый меховой капюшон, их и надели на нее; кожа у девочки на лице была почти такой же белой, как тот мех. Мы уже не спрашивали, почему не едут Кальман с женой: и так все было ясно; Дюла дал твоему дедушке денег, и мы отправились. Все вещи твоей матушки поместились в одной вышитой сумке, Эмма прямо выталкивала нас обеими руками, она ведь еще не знала, что больше ей Ленке не отдадут. Кальман плакал, Дюла же вдруг стал браниться последними словами, и никто ему ничего не сказал, только Эмма смотрела большими глазами и не понимала, что это на него нашло. Ленке спускалась по лестнице торжественная, встретился нам какой-то сосед зверского вида, она и ему похвасталась, мол, а ее к бабушке везут; испугалась она, только когда ее усадили в экипаж, а Эмма с Кальманом остались; она к ним ручонки тянет, а мы погоняем, чтоб скорей уехать. В поезде она устроила такой концерт, что пришлось мне ее отшлепать; повсхлипывала она, потом заснула. Не бойся, я ее чуть-чуть пошлепала. Ты бы видела, какую оплеуху схлопотал от мамы несчастный Дюла — хотя он-то тут совсем был ни при чем, он только сказал то, что видел, — словом, когда он собрался с духом и выдавил: мол, Кальман с Эммой приехать не могли, потому что Эмма, у него такое впечатление, через неделю-другую родит, — ну, тут мама ему сгоряча и вмазала. А Ленке стояла посреди комнаты и уже не плакала, только смотрела вокруг, ничего не понимая, со следами слез на щеках, под носом, на вспухших губах. Потом мама затихла и села, словно ее уже ноги не держали. «Против судьбы своей не пойдешь», — сказала она. Не мне, не Дюле. Самой себе».
Спустя двадцать пять лет эта фраза прозвучит еще раз. Ленке Яблонцаи произнесет ее на Печатной улице, обращаясь к Белле Барток, когда у Белы Майтени вновь обострится чахотка и Ленке поймет, что сейчас она не может подать на развод, что ей суждено оставаться с ним, может быть, до последних его дней. «Против судьбы своей не пойдешь».
ЛЕНКЕ ЯБЛОНЦАИ
В марте 1889 года, когда Ленке доставили к дому на улице Кишмештер, из экипажа было вынуто и поставлено на землю зареванное, отчаявшееся, обессилевшее до того, что не могло уже оказывать сопротивления, четырехлетнее существо, с ужасом взирающее на большие, застекленные сверху и увенчанные полукруглым стеклянным же козырьком ворота. В памяти у матушки этот момент запечатлелся очень прочно, порой она рассказывала нам о нем, поражая невероятной резкостью сохранившейся у нее в голове картины. Даже Мелинда-Гизелла помнила это событие далеко не столь полно и точно, а она была уже шестнадцатилетней девушкой; видимо, ее внимание было сосредоточено на других, более существенных вещах. Прибытие Ленке для обитателей дома на улице Кишмештер означало, естественно, совсем не одно и то же; для прабабки моей это было что-то вроде триумфа: она не сомневалась в том, что ее ужасная невестка и безвольный сын в этот момент испытывают невероятные муки. Притом если Кальман так беспрекословно подчинился ее воле и отдал дочь, то рано или поздно ради материального благополучия он, глядишь, пожертвует и Эммой Гачари, и тогда хорошо продуманный брак еще повернет в должное русло извилистую реку его жизни. Мелинда, пожалуй, чувствовала только усталость: весь долгий путь ей пришлось держать в узде нового члена семьи, свою племянницу, которая брыкалась, визжала, ревела чуть ли не до посинения, едва лишь поняла, что дядя с тетей не просто взяли ее прокатиться до угла, что ее везут по каким-то незнакомым местам, неведомо куда, насильно посадив в гремящий, стучащий вагон, а рядом — ни мамы, ни папы. «Они даже обмануть меня не пытались, — рассказывала матушка. — Никто мне не обещал, что завтра, или пусть через неделю, но очень скоро я увижу маму с папой. Вот так, без всяких утешений и объяснений, я и очутилась в Дебрецене, на пороге какого-то дома, который я, конечно, напрочь забыла, хотя когда-то жила в нем, и меня загнали туда, будто бродячую собаку. Я, конечно, знай себе, звала маму. Тогда твоя прабабка сказала, что мама отдала меня им насовсем, и папа тоже, а вы, Гизи, тогда добавили, что я им не нужна была, вот они меня и отдали». — «А что, разве была нужна? — спросила Гизелла-Мелинда. — Они ведь тебя действительно отдали. Мы сначала с тобой чуть умом не тронулись, мне хотелось тебя взять и выкинуть в окошко, чтобы твоего визга не слышать». — «И одежду у меня забрали», — сказала матушка. «Да ну? — удивилась Гизелла-Мелинда. — Этого я что-то не помню». — «А я помню, — подняла на нее глаза Ленке Яблонцаи. — Все с меня сняли, я сидела голая, тетя Клари завернула меня во что-то, а потом мне дали другую одежду». — «А-а, — вспомнила наконец и Мелинда. — Ну конечно. Твоя полоумная мать сама шила тебе платья, точно такого фасона, как себе, ты похожа была на какую-то четырехлетнюю кокотку: в туфельках на лентах, даже с крохотным турнюром на заднюшке. Должны же мы были тебя одеть прилично. Тетя Клари подобрала тебе что-то, из моих старых платьев, кажется». — «Какое-то отвратительное тряпье», — сказала матушка. «Нет, вы слышали! Отвратительное! — вскипела Мелинда. — Старенькое, может быть, но не отвратительное. Я только помню, ты все время вопила, и когда били тебя, и когда не били, а крестная твоя все рвалась тебя навестить, да только мы ее не пускали: нечего шпионить».