11 февраля 1880 г.
Вчера был на костюмированном балу, народу там — не протолкнуться, Нанаши и Чанади сидели рядом, то есть рядом сидели два существа, между которыми я не могу сделать выбор.
19 февраля 1880 г.
Вчера вечером был первый урок в школе танцев. Я веселился как никогда, все-таки не часто имеешь дело с такими болванами. Весь вечер любовался я Розой, выглядела она совершенно очаровательно, я влюбился в нее еще сильнее, чем прежде. Она была вся голубая: с голубой розой в волосах, с голубыми кораллами на шее, с голубыми глазами-незабудками — так бы взял и расцеловал.
22 февраля 1880 г.
Вчера был второй урок танцев, я был весел и отчаянно ухаживал за маленькой Эржи Орос.
13 апреля 1880 г.
Несказанно люблю сразу двух девушек. Одна прекрасна как Венера, вторая — ребус, разгадать который невозможно.
4 сентября 1880 г.
Под хутором Пиранских, у виноградника, в тени акаций, жду Жужику П. Время — около половины трех пополудни.
10 сентября 1880 г.
(огромными буквами, пером «рондо»)
ЖУЖИКА ПИРАНСКИ
Она — или никто! Роза Нанаши, Тереза Галл — были, но были давно.
Есть еще шестеро или около того. Паллаг.
10 сентября 1880 г.
Вновь потерял я сердце, вновь влюблен. Люблю ее всей душою, чисто, искренне. И не покину, пока живу. Да здравствует Ж.! (Другими чернилами: Скольким ты уже говорил это, Кальман?)
Грац, 8 сентября 1881 г.,
половина восьмого, вечер
Беседуем с другом моим Штеллером; ни у меня, ни у него нет ни крайцара. Через три недели едем домой, экзамен, по всей вероятности, завалим. Много долгов и всяких неприятностей.
Отрывок из романа Кальмана Яблонцаи
…На дворе — январь, настоящий трескучий мороз, ветер свистит и с такой силой хлещет о стену какой-то незакрытой створкой окна, что стекла, звеня, сыплются на голову случайному прохожему.
12 часов давно минуло, весь город, кажется, укутан в тот темный покров, под которым в полной тиши творится столько ужасов.
Два человека, держась под руки, торопливо шагают по улице Геррен; один напевает под нос какую-то старую оперную арию, другой, как бы аккомпанируя, насвистывает ту же мелодию.
— Ты знаешь, — обратился первый к товарищу, — такой красивой девушки я в жизни еще не встречал; словом, я влюблен по уши.
— С богом, — последовал ответ. — Уж я-то наверняка знаю: завтра ты будешь так же влюбленно мечтать о других прекрасных глазках.
Дружески беседуя, двое вошли в круг света от не погасшего еще газового фонаря и, остановившись, принялись, несмотря на ветер, раскуривать сигары. Я воспользуюсь слабым светом фонаря, падающим на лица молодых людей, долженствующих стать главными героями моей истории, чтобы тут же представить их читателю. Одного из них, того, что повыше — в этот момент он, спрятавшись за выступ ворот, спиной к ветру, зажигает спичку за спичкой, — зовут Шандором Тёльдвари; он высок, строен, с бачками, с тонкой ниточкой пробивающихся усов и красивыми синими выразительными глазами, в которых светятся воля и самолюбие, имеющие источником своим благородную гордость: он помнит, что родина его — Венгрия, и каждым своим поступком мечтает упрочить ее славу. Товарищ его — пониже и сложен не столь атлетически, как Шандор; это Бела Хаваши, неразлучный друг Шандора, посвященный во все его тайны. Оба они происходят из аристократических венгерских семей.
— Верь мне, дружище, — снова заговорил Шандор, — эта девушка всерьез вскружила мне голову.
— Я тебе сказал, что меня это мало интересует. И вообще мне наскучили твои дурацкие любовные излияния. Если ты ее любишь, так говори об этом ей, а не мне… Кстати сказать, будь я девушкой, я бы на тебя и не взглянул, — раздраженно отвечает Бела.
— Почему же не взглянул бы, хотелось бы мне знать? Разве я так безобразен? — спрашивает Шандор.
— Не в этом дело. Мне все равно, красив ты или у тебя на лице черти горох молотили; я не внешность имею в виду, а сердце и то, что в нем таится. Прости меня, мой друг, за откровенность, но ты легкомыслен и непостоянен, как мотылек, что стремится выпить сладкий нектар из каждого раскрывшегося бутона.
Матушка моя ненавидела своих родителей. Само это слово, «ненависть», мы никогда от нее не слышали, и нам самим пришлось догадываться, что скрывают ее странные, неопределенные высказывания вроде: «Я и не знала их почти…» (Возможно ль такое? Отец ее умер, когда у нее уже был первый ребенок, с матерью ее я и сама встретилась однажды, хотя, открыв дверь, конечно, и понятия не имела, кто эта ужасная старуха, что появилась на пороге и, увидев меня, с улыбкой, внезапно засиявшей на одутловатом, обрюзгшем лице, воскликнула: «Да ведь ты, наверное, дочь Ленке, Магдушка!») Или: «Отец не любил нас…» Мы много ломали голову над этими ни с чем не сообразными откровениями, силясь понять, что же, собственно говоря, произошло в доме Яблонцаи. Бывает, конечно, что мать столь равнодушна к своим дочерям, что становится для них едва ли не чужой; что отец не любит своих детей, это тоже, в общем, возможно, хотя кажется маловероятным, тем более что дочери Юниора в этом смысле придерживались разного мнения. Например, когда умерла Пирошка — тетя Пеликан — и семья разбиралась в ее бумагах, то обнаружилось, что она до конца жизни хранила все написанное Кальманом Яблонцаи; значит, что-то все-таки связывало ее с этим загадочным человеком, раз не выбросила она в мусор то, что старшая ее сестра, Ленке, без раздумий, не читая, швырнула бы в печь! А младшая моя тетка, Ирен, встречаясь с матушкой, так произносила свой стереотипный вопрос: «Ты выслала деньги бедной маме, Ленке?» — что в голосе ее слышалось искреннее сочувствие, а не просто дежурное любопытство. Когда литературное наследие Кальмана Яблонцаи после смерти тети Пирошки попало ко мне и я прочитала его, покойник перестал быть для меня загадкой. Лишь ради полноты картины расспрашивала я родственников, объезжала места, где жили когда-то семьи Гачари и Яблонцаи: собственно говоря, уже из бумаг Юниора мне стало абсолютно ясно, что матушка была не права и что не родители относились к ней равнодушно, не интересовались ее судьбой, не желали ее видеть, а она сама испытывала к ним неприязнь и отвращение, лишь не смела в этом себе признаться, — ведь даже в наши дни не у всякого повернется язык так просто взять и заявить: мол, я ненавижу мать с отцом, — а что говорить о временах, когда Ленке Яблонцаи была ребенком и когда в самых различных сферах жизни не могло быть предметом разговора многое такое, о чем теперь можно говорить совершенно спокойно. Грустно мне становилось, когда я думала о том, что все это — вот и гадай теперь, что «все это», о чем, пока я была ребенком, вокруг помалкивали, — приходит мне в голову лишь сейчас, когда матушки нет уже в живых. Грустно, ибо, если б Ленке Яблонцаи прочла оставшиеся от ее отца бумаги, она бы нашла то доказательство, которого никогда не искала, но которое повернуло бы в другом направлении всю ее жизнь; если б она нашла это доказательство, то по-иному стала бы относиться и к своей матери, которую считала главной причиной всех своих неудач — прежде всего того, что ей не дано было стать женой великолепного Йожефа, — и которой, предъявляя в ее адрес такие обвинения, никогда не оставляла возможности оправдаться.