Иногда она ходила к Лапо, чтобы нормально поесть, но чаще всего, особенно если шел дождь, перекусывала за своим верстаком, болтая по-японски с Иссино, или, в хорошую погоду, прихватив бутерброд, отправлялась прогуляться по улицам. Инспектор поймал себя на том, что почему-то второго подмастерья он заранее освобождает от всякой ответственности за происшествие с японской девушкой. Он выглядел таким... зажатым, таким правильным, невинным. Но так не годится. Тут не должно быть никаких национальных предпочтений. Нужно расследовать его действия, как и действия Перуцци. Да, вот в чем трудность! Перуцци вызывает у него те же чувства. Чутье подсказывало ему, что Перуцци можно поставить в вину только его вспыльчивость и привычку выставлять людей из магазина, отказываясь продавать им обувь, если они ему чем-то не понравились. Что ж, его можно понять. А вот понять историю девушки... Он снова и снова мысленно к ней возвращался. Эта ее сестра, которую выдали замуж по сговору родителей... Акико не желала разделить участь сестры, ей понравилось здесь, и она хотела вырваться из семейных пут... Так почему нет? Да, почему бы и нет? Потому что здесь что-то не так. Что-то не сходится. Он пока не может ухватить эту неувязку, потому что его сбивают с толку национальные различия. Но жадность, эгоизм, ревность национальных различий не имеют. Миром правят секс и деньги, деньги и секс.
— Нет, нет! — вдруг произнес он вслух, встал, подошел к карте и ткнул пальцем в маленькую безымянную площадь. Затем перешел к окну и продолжил свои размышления.
Нет. Потому что свободомыслящая, бунтующая против родителей девчонка-сорванец, которая хочет научиться работать руками и идти своей дорогой в жизни, не заводит себе сладкого папочку, чтобы тот покупал ей дорогие тряпки. При наличии богатого покровителя она не стала бы целый год мыкаться в комнате за мастерской, да и одежда у нее была бы другая. Не темно-синий лен. И не простые белые хлопковые трусики из универмага...
— Нет, нет...
Перуцци? Нет. Какой бы ни была та комнатка за мастерской, она никак не могла способствовать тайному роману. Перуцци — вдовец. Он бы мог забрать ее домой, если бы захотел. К тому же Перуцци не бедняк: он наверняка сколотил небольшое состояние и никогда не оставлял свою колодку на время достаточно долгое, чтобы успеть его истратить. Конечно, мужчина его возраста должен чувствовать себя по-дурацки, влюбившись в юную девушку. Но разве Перуцци когда-нибудь заботило мнение других? Разве только страх перед болезнью совершенно его изменил... Нет, нет... Перуцци, при всех своих грехах, не был способен на лицемерие. Маленькая квартирка, говорил Лапо. Возможно, Перуцци платил за нее. Нет, нет...
Он долго стоял у открытого окна, дыша утренним воздухом, глядя вниз на лавровые кусты и не видя их. Что же он делает? Погибла молодая женщина, а он пытается оправдать двоих очевидных подозреваемых, не успев даже их допросить. Что ж, до завтра ему нужно взять себя в руки. А тем временем в пахнущем лавром воздухе появился привкус обжаренной грудинки и томатного соуса. Счастливые парни наверху, наверное, готовят сейчас горы пасты в своей отремонтированной — а хоть бы и розовой плиткой — кухне, а сам он уже предвкушает жареного кролика. Он взглянул на часы. Тереза сбрызнет кролика напоследок вином. Но не раньше, чем он начнет переодеваться. Он закрыл окно.
Тереза любила по воскресеньям накрывать стол в столовой, хотя и без кружевной скатерти, связанной ее матерью, говоря, что во Флоренции ее негде стирать. Дома, на Сицилии, ее отослали бы к монахиням, заботам которых вверены церковные облачения. Сегодня на столе лежала гладкая зеленая скатерть. За столом царила зловещая тишина. Поставив открытую бутылку вина на серебряную подставку, он посмотрел на мальчиков. Большие карие глаза Джованни с опаской зыркнули на него снизу вверх.
— Все в порядке, сынок?
Тот только закусил губу и опустил взгляд. Опять поссорились? Если так, то Тереза явно пресекла ссору еще до обеда. И, судя по выражению лица Тото, ему влетело от матери по первое число. Неужели он плакал? Он не был таким плаксой, как Джованни, потому что не позволяла гордость. А когда плакал, то обычно от злости, а не от обиды.
Никто не собирался что-либо ему объяснять, и инспектор снова погрузился в размышления о ремесленниках и иностранцах и о том, пойти ли им к Лапо в день рождения Джованни. Они ели равиоли с рикоттой и шпинатом, ему Тереза добавила лишнюю щепотку тертого сыра и черным перцем посыпала погуще. Но масла не положила.
Потом она внесла огромное овальное блюдо с жареным кроличьим мясом, приправленным душистым соусом из трав, в окружении хрустящих маленьких жареных картофелин. Ах!..
Тото вскочил со своего места.
— Тото! — Тон Терезы ясно давал понять, что обсуждение — если оно и состоялось — уже закончено и начинать снова она не собирается. — Пожалуйста, сядь. Ты можешь есть картофель и зеленый салат.
— Нет, не могу! Я сказал тебе, что не могу! Как вообще можно есть, когда на столе лежит мертвое животное? Меня вырвет! Это омерзительно! — Он в слезах выскочил из комнаты.
Джованни переводил взгляд с матери на отца и обратно, его карие глаза красноречиво выражали муки души, разрывавшейся между состраданием к брату и желанием отведать воскресного жаркого.
Мать начала накладывать ему в тарелку.
— Передай мне и свою тарелку, Салва. Блюдо слишком горячее, его не подвинешь.
— Я сам себе положу. А ты, может быть, сходишь за Тото?
— Нет. Его сейчас лучше оставить в покое. Я позже его накормлю.
И хотя Тереза не терпела капризов или дурных манер за столом, она говорила спокойным тоном и даже с нежностью. Что ж, она не хочет, чтобы он вмешивался. В последние дни она несколько раз его просила: «Ничего ему не говори, Салва. Обещай мне».
Он и не помалкивал. Джованни наблюдал за ним, ожидая сигнала. Уж они-то понимали друг друга. Гварначча улыбнулся сыну, и они набросились на еду.
В тот вечер, когда он уже лежал в постели, а Тереза меняла наполнитель в ловушке для комаров, он отважился полюбопытствовать:
— Так он хотя бы поужинал?
— Да, съел хлопья и йогурт.
— Йогурт?.. Да он же растет, черт побери! Кроме того, когда половина детей в мире голодает, этот воротит нос...
— Салваторе!
— Но так и есть.
— Я знаю, что так и есть. Пожалуйста, ничего ему не говори. Помни, что ты мне обещал.
— Разве я сказал хоть слово? Сказал?
— Нет.
— Я знаю, что сделала бы моя мать.
— Нет, ты не знаешь.
— Да знаю! Она бы выдрала меня как следует, если бы я посмел себя так вести!
— Нет, не выдрала бы.
— Она бы задала мне хорошую порку, говорю тебе!
— Сколько раз в жизни мать задавала тебе хорошую порку?
Задумчиво помолчав, он сознался:
— Только один раз, насколько я помню... но это только потому, что я никогда не...
— И что же ты натворил?
— Я? Да... не помню уже.
— Да ладно, говори.
— Я же сказал: не помню.
— Это странно, не правда ли? Люди признавались тебе в убийствах, много раз, но никто ни разу не признался в том, что намочил постель.
— Не намочил я постель!
— Я этого и не говорила. Я к тому говорю, что люди готовы признаться в ужасающих преступлениях, но им стыдно признаваться в мелких провинностях. — Она улеглась в постель и погасила ночник. — Мне кажется, тебя выпороли из-за еды.
Под покровом темноты он сознался:
— Я стащил у Нанчиты несколько шоколадок из тех, что ей подарили на день рождения... и съел.
— Сколько штук?
— Какая разница — сколько? Кража есть кража, верно?
— И все-таки сколько?
Помолчав, он очень тихо произнес:
— Все.
— Я так и думала. Предоставь Тото мне, Салва. Бедняжка. Он влюбился.
— О нет! Пожалуйста, не надо! И он тоже? Господи, Тереза, он ведь ребенок!
— Подросток. И помалкивай.
— Я и так молчу!
— Тс-с... — ее рука погладила его по груди. — Это его одноклассница, и очень симпатичная. Я ее видела.