А мама говорила:
– Бедный мальчик! Как я устала от всего этого!
Но потом я перестал им говорить о Воровском. Я с ним просто разговаривал, и все. Раз они его не видят. И Воровский мне сказал, что не надо им о нем говорить. Он им все равно не покажется. Пусть они думают, что он стоит там, внизу, на своем пьедестале. Показываться он будет только мне одному. Потому что он меня любит. И потому что я болен. Если б я не был болен, он бы мне тоже не показался. Потому что нет худа без добра, сказал Воровский, во всякой беде есть свои плюсы. Вы думаете, когда человек болеет, это только плохо? А вот и нет! В этом тоже есть польза, потому что человек тогда много думает. А раз он много думает, он умнеет, потому что он разрабатывает свой мозг. И потом ему показываются Памятники. А здоровым Памятники не показываются. Это мне все Воровский объяснил. Так что для кого это все бред, а для кого – не бред! В том-то и дело...
– А ты хочешь постоять на моем пьедестале, чтобы ты был в середине? А все вокруг тебя? – спросил Воровский.
– Очень хочу, – сказал я. – Только как это сделать? Может милиция заметить.
– Это будет только одно мгновение, – сказал Воровский.
– Одно мгновение не интересно! – сказал я. – Я хочу долго!
– Для нас это и будет долго, – сказал Воровский. – А для всех других, для всего мира, – одно только мгновение! Они ничего не заметят...
– Ну, если так... – сказал я. – Если так, то давай! А то я не хочу, чтобы милиция узнала. И мама. Она велит мне все время лежать...
– Для них это одно мгновение! – повторил Воровский. – Так что ты не волнуйся!
– А я и не волнуюсь! – сказал я. – Я так, на всякий случай...
Я встал с кровати, я был в длинной ночной рубашке.
– Я в рубашке, – сказал я.
– Это ничего! – сказал Воровский. – Сейчас ведь лето...
Я и забыл, что лето! Так долго я болел.
Мы взялись за руки и пошли. И мама ничего не заметила. Она сидела под лампой и печатала, а мы спокойно вышли в коридор и спустились по лестнице. Была ночь, и весь дом спал. Мы вышли во двор, не открывая дверей, прошли прямо сквозь двери, потому что они были заперты... Но это не удивительно, Памятники все могут! Попробуйте погулять с Памятником, и вы сами увидите...
Весь двор был залит луной. Она стояла высоко в небе прямо перед нашим домом и светила во двор, как яркий желтый фонарь. Окна в доме мертво поблескивали. Над парадными горели фонари, но под луной они были совсем тусклыми. В середине двора стоял пустой пьедестал, и вокруг – ни души. От луны, от мертво блестящих окон, от того, что пьедестал был пуст, все вокруг казалось искусственным... или волшебным...
Казалось, что я здесь никогда не бывал! И вместе с тем все было знакомо.
Мы подошли к пьедесталу.
– Залезай, – сказал Воровский.
Он схватил меня за бока и поставил на свое место. Наверное, странно было смотреть со стороны, как он, высокий и каменный, подсаживает меня – маленького, в белой, до пят рубашке...
– Не страшно? – спросил Воровский.
– Нет, – сказал я. У меня немножко захватывало дух. Отсюда, с высоты, было еще волшебнее. – Теперь я памятник?
– Памятник!
– Памятник – чего?
– Памятник нашей дружбы! Вот тебе пистолет, держи!
– Ого! Пистолет браунинг! – сказал я. – А зачем?
– Когда пробьет твой час, ты сам поймешь – зачем! – торжественно сказал Воровский. – А теперь: внимание! Начинаем!
Он поднял руки над головой и трижды хлопнул в ладони. Звук ударов был звонкий, как сухие выстрелы, от которых зазвенело в ушах. Потом я услышал тихую уютную музыку, как будто рядом играл оркестр. Я оглянулся – никакого оркестра не было! Но музыка звучала все волшебнее и прекрасней, пели скрипки, вздыхала труба, тихо разговаривал рояль, и я понял, что сейчас произойдет что-то замечательное... Легкий ветер раздувал на мне белую рубашку.
Воровский стоял, приподняв руки, как будто начнет сейчас дирижировать, и смотрел к выходу со двора, на Кузнецкий мост. Я тоже посмотрел туда: оттуда, из-за угла, показались какие-то танцующие фигуры; они шли гуськом друг за другом... Первая была Гизи! Потом Вовка! Потом Ляпкин Маленький! Они шли с серьезными лицами, пританцовывая под музыку, и одежда на них смутно поблескивала в лунном свете.
У меня вырвался вздох удивления, я хотел крикнуть: «Гизи! Посмотри, я Памятник!» – но Воровский приложил палец к губам...
А фигуры всё приближались, возникая из-за угла: за Ляпкиным Маленьким – Ляпкин Большой, потом Сама Ляпкина, потом Зусман, Жарикова, Усы, Фатима, дворник Ахмет с метлой, потом мама, Иосиф, – они шли и шли, пританцовывая, движения у них были странные, как во сне. Это было очень красиво!
За Иосифом показалась Мархлевская, потом Гизина мама, потом Гизин папа – да, да, это был он, я узнал его по фотографии, которую видел у Гизи; он был такой светловолосый, стройный, в спецовке...
За Гизиным папой показался Дик... Он шел на задних лапах!
Гизи подошла к Воровскому, он взял ее за руку, и все пошли по кругу, взявшись за руки: Гизи – Вовка – Ляпкин Маленький – Сама Ляпкина – Ляпкин Большой – Зусман – Жарикова – Усы – Фатима – Ахмет – моя мама – Иосиф – Мархлевская – Гизина мама – Гизин папа – Дик... Дик протянул свою лапу Воровскому, и круг замкнулся...
Все вдруг остановились, разом взглянули на меня и запели:
Как на Юрино рожденье
Испекли мы каравай!
(«Какое рожденье? – подумал я. – Рожденье у меня зимой, в декабре!»)
...испекли мы каравай
Вот такой ширины!
Все отошли к стене.
...вот такой ширины!
Вот такой ужины!
Теперь все сгрудились подо мной.
Каравай, каравай,
Кого любишь – выбирай! —
крикнули все...
И вдруг я увидел Конради! Я его раньше никогда не видел, но сразу понял, что это он – белый офицер; он стоял в стороне, подняв пистолет на уровне глаз, и целился, и тут я сразу понял, что пробил мой час; я тоже поднял пистолет и стал целиться в Конради.
Два выстрела прозвучали почти одновременно: первый выстрелил Конради, и я увидел, как упал Гизин папа, обливаясь кровью, и Конради стал целиться в Воровского, но тут прозвучал мой выстрел, и Конради вскинул руки и упал, тоже обливаясь кровью...
– Убил! – крикнул я, отбросив пистолет, и тут все пропало...
ВОЗВРАЩЕНИЕ К ЖИЗНИ
Мое выздоровление мама называла «возвращением к жизни». Откуда же это я возвращался, интересно? Ведь там, где я был, тоже была жизнь – там я разговаривал с Беспризорником, проходил с Воровским сквозь запертые двери и даже стоял у него на пьедестале! И самое главное – я там убил Конради! Я это точно помню, я видел, как он упал, обливаясь кровью, на мостовую, когда я выстрелил. А он убил Гизиного папу! Я это тоже помню. Я рассказывал об этом маме; она сказала, что это сон и серо-буро-малиновое тоже сон, который называется «кошмар». Но почему эти сны тогда были такими яркими, почему я от них так страдал, так мучился, так жил ими? И что это вообще такое – сон? Что это такое, если не какая-то другая, вторая жизнь? И почему мама не велит мне рассказывать Гизи, как Конради убил ее папу? Если это просто сон, то почему нельзя об этом сказать Гизи? Хотя я и сам чувствовал, что нельзя об этом говорить Гизи. О том, как ее папа упал, обливаясь кровью. Мама сказала, что всё это чепуха, но говорить не надо... «Я Гизи ничего и не скажу», – подумал я. А Гизи мне еще больше жалко стало после этого сна – что она здесь с мамой, а ее папа один в Германии. Письма-то от него еще приходили, может, с ним и ничего не случится, кто его знает... Хотя ему там не весело, он все время борется с этими проклятыми фашистами, с такими, как Конради, только Конради русский фашист, белоэмигрант, которого выгнала из России наша революция, а там еще много своих, немецких, фашистов, которых никуда не выгнали, потому что они там дома и делают что хотят... Гизин папа и борется, чтобы их там всех выгнали и установили в Германии рабочую власть. Он профессиональный революционер, Гизин папа, вот он кто такой! Профессиональный – это значит, что «делать революцию» его главная работа. Раньше его главная работа была кровельщик – он делал крыши для немецких домов, но постепенно он эту работу совсем забросил, он ее так немножко только делает, для вида, а сам в основном занимается революцией. Мне все Гизи рассказывала, еще до того, как я заболел, и Иосиф говорил, он-то его знает, он познакомился с Гизиным папой, когда был в Германии. Иосиф уже много раз был в Германии, а скоро он и нас возьмет с собой, меня и маму, когда я окончательно окрепну... ну, может, немножко попозже.