Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Помогать — надо! — не утерпела Зайчиха.

— Будем помогать и сено косить, и жать. А молотить будем уж и совсем вместе!

— Вместе, — последовал одобрительный и, можно сказать, дружный гомон.

Миканорово разочарование в том, что мечта о колхозе даже из этой группки людей снова не осуществилась, откладывалась на осень, немного смягчилось, когда все очень дружно выбрали его председателем артели. Это событие, кроме того, что льстило его самолюбию, все же подтверждало, что колхоз какой он ни на есть, а начинает жить. Сдерживая внезапную радость, с достоинством избранного руководителя нового хозяйства, с видным всем пониманием особой ответственности, новорожденный председатель артели попросил председателя райисполкома, чтоб позаботились прислать вовремя землемера, чтоб нарезали один земельный массив…

Старый Даметик с гордостью следил за каждым словом сына. Даметиха же, слушая Миканора, тихо, несмело вздыхала. Когда все окончилось, залезла под воз, долго беспокойно крестилась…

3

Июньская ночь на лугу — время отдыха. Люди спят июньской ночью как мертвые. Так было всегда: день — в заботах, в беспокойстве, в спешке бесконечной, до изнеможения, ночь — только сон, только спасительное, непробудное забытье.

Не каждый в Куренях придерживался теперь этого заведенного издавна порядка: большие тревоги, что отягощали душу днем, когда от усталости болели руки и спины, мучили многих и ночью, рассеивали желанный, необходимый сон.

Было и так неспокойно, а этот юровичский гость, что добрался на своей городской коляске даже сюда, в чертово болото, еще прибавил тревожных мыслей.

Не один долго, бессонно ворочался в эту ночь, поглядывал с неприязнью, с любопытством на Даметиков костер, около которого обсуждала, договаривалась о чем-то горстка тех, кто поверил в большую тревогу-загадку. Не все успокоились и тогда, когда там разошлись, когда и сам костер померк, перестал сверкать в темени красным, беспокойным оком.

Думали по-разному. С надеждой на доброе и с_отчаянием, с трезвой рассудительностью и хмельной злобой. Как ни удивительно, скорее других заснул Хоня. Добрался до копны сена, укрылся, зевнул с той легкостью на душе, с которой может зевать только человек, наработавшийся вволю, свершивший все, что надо, и так, как надо. Зачем было думать зря про артель — давно обдумано все, обдумано и отрезано.

Сделал сегодня только то, что решил давно. Тут ему все ясно. Вот если и есть о чем думать-гадать, так это о Хадоське!

Он и думает, будь оно неладно, каждый вечер, — вот и сегодня вспомнил ее. Чего она такая всегда: чуть обнимешь — руками сразу упрется в грудь ему и одно: "Не надо!" Поцелуешь ее, а она сразу же отвернется и опять то же: "Не надо!" Ни разу не прижалась сама, не то чтобы поцеловала!

А и не скажешь, что противен ей, нет, нравится, — это он хорошо чувствует; а вот же, будь оно неладно, держится как с чужим! Хотел уже не раз плюнуть на все, бросить, но разве бросишь такую! "На артель как она посмотрит? — появилось не впервые тревожное. — Пока, когда говорил с ней, — не очень чтобы косо. А там — как бы не заупрямилась еще! Чтоб батько, будь оно неладно, не настроил!.."

Воспоминание об отце всегда беспокоило, теперь и это не омрачило беззаботного настроения. "Ничего, обломается!..

Никуда не денется!.. Никуда не… Хадосечко!.." Он уже во сне пошевелил губами, будто расставаясь с ней до следующего дня, до новой — счастливой встречи!..

Думали по-разному, засыпали разно. Сорока, всегда такая беззаботная, бойкая на людях, не однажды наедине чувствовала странную слабость. Чувствовала вдруг в одиночестве, горько, как непривычное, — что вдова, что одна, без опоры, без мужа, хоть муж лет пятнадцать как парил кости где-то на военном поле. Уже и голоса его не слышала, как в первые годы, и лица хорошо не видела, и управляться научилась в хозяйстве лучше мужчин многих, а нет-нет да и возьмет вдруг в ночи молодая, как бы свежая тоска-слабость.

Будто и не было тех разлучных годов меж ними, будто только вчера везла его, пьяного, крикливого: пьяный, он всегда кричал, грозился, замахивался на нее. Он был дробный, куда дробнее ее, может, самой сильной на селе: пьяный почему-то каждый раз сослепу лез драться, будто хотел доказать свое мужское право быть первым, главным. Тогда Авдотью замашки его часто злили, потом уж, после того как принесли его бумажку-смерть, то, что он был дробный такой, что был будто век обиженный богом и ею, добавляло к горю ее нежности и растроганной жалости…

Был Волесь, Сморчок; Волесь — для нее, для тех, кто хотел сказать доброе; для всех же других, старых и молодых, — Сморчок; Сморчком, по правде сказать, большей частью и называли; тогда и ее, мужнину жену, Сморчихой звали. Звали за глаза, звали и в глаза, она как бы не замечала обидного; видела ведь — Сморчок и есть Сморчок; значит, и она Сморчиха. В веселом настроении Авдотья нередко даже и сама потешалась над смешным своим и его прозвищем. Когда же забрали его на войну, вспоминать стала только Волесем, злилась на того, кто продолжал называть глупой кличкой. А когда принесли бумажку, что сложил голову за веру, царя, засело вдруг в голове непривычное, большое, невозвратное — Александр! С той поры и в мыслях и на людях звала, вспоминала не иначе — Александр!

Как часто не хватало теперь его — Александра! Какая б ни приходила беда, какие б ни терзали сомнения, он был так необходим, ее советчик, ее опора; через много лет душу мучило сожаленье: его нет! Александр этот, которого ей не хватало, разумный во всем и всесильный, как никто другой, был очень мало похож на дробненького, крикливого Волеся, и вспоминала она его теперь больше по привычке, но сожаление, печаль чувствовала она по-настоящему. Это была не выдуманная скорбь, горевала она искренне, всей душой; ей так необходимы были советы, надежная поддержка! Вот и сейчас лежала она под возом, накрывшись свиткою, вспоминала, что говорили юровичский председатель и Миканор, что выкрикивали женщины и мужчины, и чувствовала в себе страшную неуверенность. Казалось, будто кто-то выбросил ее посередине бескрайней, бездонной реки, а она плавать толком не умеет, и чернота-ночь кругом, и берег — бес его знает где.

И удивительно ли, что среди этой темени на реке, чувствуя холод пугающей глубины, она вспоминает-зовет спасительное: "Александр! Александречко мой!"

Самое ужасное: силы покидают! Знает же она, Авдотья, другим кричала: пагуба артель эта, берегитесь, а вот — нету твердости, пропала куда-то! И когда слушала этого юровичского, и теперь не отступает, кружит голову искушение: вместе бы, верно; притулиться ко всем!.. И как ты отрешишься от искушения этого: если ей коллектив, семья нужны конечно же больше, чем кому другому! А только, знает, надо держаться, остерегаться искушения: поддашься уговорам — и того не будет, что имеешь! И то, что нажила, на ветер пойдет!

Какой он ни есть, коняга, а свой, и полоска своя; дашь им — и они хоть что-нибудь дадут тебе! А там — дулю, может, получишь! Кто хитрее, да здоровее, да не один, — тот, может, и получит! А ты одна, без мужа, дулю! За коника да за земельку свою!.. Только ведь от искушения никак не отмахнуться, кружит голову надеждами: а может, и правда — что говорят? Для таких же горемычных, как ты, — клянутся! Сама ж видишь — Корчей как прижали, богачей всех!.. Опять нахлынуло отчаяние: разберись тут, если все так запуталось!..

Была б не одна, был бы Александр живой, тогда б и забот таких не имела! Не оказалась бы одна посередине черной реки! Знала бы, куда плыть!.. Беспомощная, в отчаянии, вспомнила далекое-далекое: как он стоял у копны жита, пил воду, подняв над лицом глиняный кувшин. Вода стекала по бороде на грудь — он нарочно так пил: чтоб немного попадало на грудь, охлаждало. Много лет он так пил; почему-то это и вспоминалось всегда. И теперь воспоминание прибавило горечи, усилило отчаяние.

"Александр! Александречко мой!.." — затряслась во внезапном придушенном плаче Авдотья…

20
{"b":"115404","o":1}