– Так!.. – Потом поднял голову и добавил вдруг: – Что вы об этом думаете?
«Что я думаю?» Адлер ничего не думал или, вернее, нe смел ничего сказать. Десять лет гитлеровской власти и совместная работа с фрейлейн Дитрих научили его молчанию. Барон был зол и мстителен, как оса, а всемогущество фрейлейн Дитрих было известно всем и каждому.
– Говорите! – произнес бывший летчик с каким-то особенным, грозным нетерпением.
Адлер снова откашлялся и пожал плечами, как бы говоря, что он не может ни осудить, ни оправдать поведение фрейлейн Дитрих и Лихтенфельда. И тут фон Гайер внезапно вскочил и с неожиданной яростью схватил Адлера за ворот.
– Говорите же, черт возьми! – в бешенстве закричал он. – Говорите!.. Кто другой будет говорить за нас, если мы с вами молчим после того, как получили ордена, после того, как пролили свою кровь за Германию!.. Говорите, Адлер!.. Что же вы молчите? Чего боитесь? Или гитлеровцы страшнее русских снарядов, что оторвали вам ногу? Скажите хоть мне одному, что Лихтенфельд – подлец, позорящий имя своих предков… что эта дрянь Дитрих – бывшая проститутка, подвизавшаяся в портовых кабаках Гамбурга… что негодяи, скоты и убийцы загнали Германию в гроб, потому что никто не осмелился им помешать…
Бухгалтер смотрел на шефа широко открытыми глазами. Никогда в жизни, даже в часы смертельной опасности, когда в снежной замерзшей степи бушевал ураган советской артиллерии, Адлер не испытывал подобного страха. Десятки раз он глядел в глаза смерти. Его нельзя было назвать трусом или нечестным человеком. И все-таки его сейчас обуял страх, моральный и физический страх перед жабьими глазами фрейлейн Дитрих, перед невидимыми ушами гестапо, перед ужасной гитлеровской машиной, которая отправляла миллионы немцев на Восток, в гигантскую мясорубку. В сильных руках фон Гайера тело Адлера беспомощно дергалось. Фартук его отстегнулся, и на лацкане белого пиджака показались ленточки орденов за храбрость.
А фон Гайер все гремел:
– Немецкий народ одной ногой в могиле, Адлер! А мы молчим! Почему мы молчим? Почему? Кто скажет об этом глупцам, если мы не решимся сказать? – И бывший летчик громко выкрикнул: – Кто? Кто?
На лбу у Адлера выступили мелкие капли пота. В его правдивых глазах смешались покорность, согласие со словами шефа и страх – выражение, свойственное человеку, который был и храбрым солдатом и послушной, безропотной овцой. Фон Гайер вдруг понял это и в отчаянии отпустил его. Тысячи прусских офицеров, философов и наставников десятилетиями учили всех немецких мужчин быть храбрыми солдатами и послушными, безропотными овцами.
– Простите, Адлер! – произнес через некоторое время бывший летчик. – Я вспылил и, может быть, обидел вас.
– Нет, вы ничуть меня не обидели… Ничуть меня не обидели, господин майор, – промямлил бухгалтер.
– Садитесь за свой стол! – Голос фон Гайера снова стал спокойным и холодным. – Я буду диктовать телеграммы.
Возвратившись в Каваллу, Костов провел остаток дня в заботах об Аликс. Состояние ее неожиданно ухудшилось, и он созвал консилиум из лучших врачей города. Они подтвердили, что у девочки то самое осложнение тропической малярии, которое Ирина предсказала еще на острове. Узнав об этом, Кристалло тихо заплакала, а потом, считая себя виноватой, вдруг завыла в дикой истерике, как это делали простые бабы из вертепов Пирея. Ирина провела два часа в ученых рассуждениях с врачами и бесполезной суете возле Аликс. Болезнь девочки и возня с нею спасли ее от приступа неврастении, которая всегда мучила ее в жаркие часы дня. Она даже не заметила отсутствия Бориса, который с утра уехал в соседний город осматривать табак «Никотианы».
Он возвратился вечером в разбитом «штайере» и, увидев, что в прохладной комнате, где он обычно занимался подсчетами, устроили Аликс, недовольно заворчал. Никто, мол, с ним уже не считается. Его терпят только как дойную корову. Завтра же он попросит у Кондояниса приличную комнату – пусть все видят, что какой-то грек способен оказать ему больше внимания, чем эксперт его собственной фирмы. Он был, как всегда к вечеру, уже пьян. В эти часы разыгрывалась его хандра, и он то становился сварливым и видел все в черном свете, то безумно веселым и смотрел на мир сквозь розовые очки. Заботливо раскладывая свои бумаги в новой комнате, он ворчал до тех пор, пока наконец Костов, расстроенный тяжелым состоянием Аликс, не заметил ему сухо, что всех удобств человек может требовать лишь в собственном доме.
– Вот как? – отозвался на это Борис. – Быть может, вы считаете, что «Никотиана» и я уже больше вам не нужны?
– Да, – хмуро ответил эксперт. – Скоро мы будем совершенно не нужны друг другу.
– Ничего глупее вы сказать не могли! – Борис но пришел в ярость, а испугался мысли, что эксперт может неожиданно уйти от него. – После войны перед «Никотианой» откроются огромные, блестящие возможности.
Он загадочно ухмыльнулся, – очевидно, переговоры с Кондоянисом закончились удачно.
– Уж не усматриваете ли вы блестящую возможность в приходе русских? – спросил эксперт с горечью.
– Нет, я усматриваю ее в приходе англичан, – ответил Борис – Русским никогда не дойти до Болгарии. Когда же их пускали на эту сторону Дуная?
Борис опять усмехнулся, словно он один постиг какую-то тайну, которую другим не дано знать. Одряхлевший, с подорванным здоровьем, он все еще сохранял способность работать непрерывно. Вся бухгалтерия, все расчеты проходили через его руки. Но если острая проницательность и комбинационные способности Бориса заметно ослабли, то мелочность его непомерно возросла. Он полтора часа продержал у себя эксперта, споря, как последний скряга, о ничтожном налоге, который фирма, основываясь на каком-то циркуляре, могла бы и не платить.
Но когда сели ужинать, к нему вернулось хорошее настроение, и он завел разговор об Аликс.
– Этот чахлый котенок, наверное, будет вашей утехой в старости, – заметил он. – Конечно, лишь в том случае, если вы его воспитаете как следует и искорените его порочные наклонности, обычно порождаемые бедностью… Сколько вы заплатили опекуну?
– Почти ничего, – ответил эксперт.
И он опять почувствовал угрызения совести, потому что за письменное согласие Геракли отдать Аликс он заплатил пять миллионов драхм и полдюжины бутылок водки. Но драхма с каждым днем обесценивалась, так что эти пять миллионов теперь стоили не более ста левов, а значит, можно было сказать, что Костов купил Аликс всего лишь за шесть бутылок водки. Так торговец надул вымогателя.
– Разве деньги облагораживают? – вдруг спросила Ирина.
– Разумеется, – ответил Борис. – Придет ли в голову бедняку усыновить голодного сопляка? А если и придет, так разве может он это сделать?
Он умолк и задумался, а по лицу его разлилась важность. Глаза его, утомленные цифрами и мутные от хмеля, смотрели куда-то в пространство с пустой, бессмысленной серьезностью. И Ирине показалось, что она видит его отца, бывшего учителя латинского языка, который так же смотрел в пространство, когда принимался философствовать.
– Значит, вы ее удочерите? – спросил Борис. – Что ж, это неплохо! Только бы оказалась хорошая наследственность.
Немного помолчав, он посмотрел на Ирину и добавил осторожно:
– А тебе не приходило в голову, что и нам следует сделать так же? Взять на воспитание какого-нибудь мальца от здоровых и честных родителей?
– Нет, – сухо ответила Ирина.
Она знала, что, когда Борис в хорошем настроении, он становится раболепным и угодливым, – он до смерти боится, как бы она его не бросила.
– Почему? – спросил он с отталкивающей слащавой нежностью.
Ирина покраснела от гнева и прошипела злобно:
– Не говори глупостей.
Борис проглотил это с видом супруга, привыкшего терпеливо выносить женины вспышки, которые, впрочем, не слишком его задевают.
– Не сердись! – продолжал он хриплым голосом. – Я только хотел узнать, что ты об этом думаешь. Мы люди цивилизованные, а цивилизованные люди гордятся тем, что умирают бездетными. Дети – это торжество… как это говорится? Да, дети – это торжество рода и обман индивидов. Чьи это слова?