Музыка приближалась, я спускался по лестнице. Донести бы, донести… Написано было в этих бумажках: дать выход своей ненависти. Я дал – он лежит теперь там, наверху, упал с каким-то жалким шмяканьем – и мне от этого ничуть не лучше. Боже, какая
отвратительная
музыка…
Ничего,
сейчас
будет
хорошо…
Я
остановился у двери, дрожавшей под напором звука – я чувствовал, там много людей, очень тесно и очень, очень жарко. Что-то клубилось за дверью, как большая, теплая червивая куча. Я поставил автомат,
прислонив к стене и, придерживая одной рукой ствол, попытался другой нащупать ручку двери. Ручки не было. Тогда я нашел ее металлический край и, подцепив ногтями, потянул. Она говорила: не грызи ногти, я послушался, и вот – пригодилось. Дверь подалась. В меня ударило плотным мясным жаром и волной грохота – музыка была уже неразличима, только нескончаемый гул ударов исполинской кувалды по упругой, ухающей поверхности. Я поднял автомат и шагнул внутрь, прикрыв за собой дверь. В нескольких шагах куча шевелилась и дрыгалась, мерзко пахла и неуклюжим топотом колебала пол. «Я узнал, что у меня есть огромная семья… и травинка, и листок, каждый в поле колосок… » Куча гудела, говорила хриплыми раздерганными голосами, вздрагивала звонкой матерщиной. Забирай меня скорей, увози за сто морей…
На меня повеяло звериным жаром – кто-то отделился от танцующих и двинулся ко мне. Я медленно повел стволом и коротко нажал курок. Автомат снова дернулся в руках, и вместе с ним дернулась, двинув пласт стоячего воздуха, толпа – назад от меня. Тогда я вдавил курок до боли в пальце и уже его не отпускал. Автомат затрепетал, забился в руках, части торопливо зашевелились в нем –заходили суставы, побежала по венам кровь – из холодного металла он превращался в теплое ручное существо.
Ба-ба-ба-ба-ба,
–
гремел
автомат,
выплевывая
какие-то
раскаленные, вертящиеся куски, нагреваясь и свирепея, истекая маслом и огнем, – и меня тоже начала бить эта ритмичная, зажигательная дрожь. Музыка оборвалась, и в голове запела другая песня, что-то из детства, веселая и отчаянная: «Женщина с глазами цвета моря, женщина с зелеными глазами… » Комната наполнилась криком, но криком жалким, беспомощным, и его становилось все меньше – он тонул в нашей песне, моей и автомата. Я медленно вел стволом слева направо по горячим, свиным теплом пышущим линиям, они вспыхивали мгновенным огнем и опадали на пол, должно быть падали вповалку друг на друга. Иногда что-то вздрагивало и дергалось внизу, выкидывая в воздух бешеные дозы потного жара и вопля – я опускал ствол, на полу мягко чавкало и затихало – и я продолжал свою работу. Это вам, соотечественники, от слепого кузнеца, бога Гефеста –вы ждали, и я принес вам огонь. Вам нравится? Ба-ба-ба-ба-ба… Вам нравится? Jeder Schuss – ein Russ, jeder schuss – ein Russ…[52]
И снова: laaast es nach drausen… Любое движение рождает отдачу… Интересно, тот, кто писал эти бумажки, – какой отдачи он хотел?.. Впрочем, неважно, я хочу вот эту…
Тепло вокруг ствола бешено вихрилось, пули рыли воздух, оставляли в нем горячий след и останавливались в чьем-то бешеном, потном мясе. С дробным звоном где-то справа вылетели стекла, в комнату ворвался свежий воздух – комната белела, и уже почти ничто в ней не шевелилось. Сейчас, сейчас будет: белая комната, пустая, огромная комната, я не могу шевелиться, я укутан и мягко качаюсь на весах – я легкий, и мне легко, легко, теперь у меня никто ничего не отнимет. Женщина с глазами цвета моря… Что-то мокрое, густое и липкое вдруг обступило мои ноги, протекло в ботинки и полилось дальше к двери. Я отошел, ботинки зачмокали, как в грязи. Спас-на-Крови. Ба-ба-ба-ба-ба… Веселый карнавальный домик. А может, не Гефест – может, тот бог, который сейчас. Христа убили, с удовольствием помучали и убили – и им стало легко и приятно. Оттого
он,
дурак,
и
Спаситель.
Ба-ба-ба-ба-ба…
Лежите,
лежите,
христосики… Как это просто – освободить себя, как написано в этих бумажках – и никогда, никогда, больше никогда этого не будет– страха, боли, обиды – орехи и бетонная пыль, только орехи и бетонная пыль, никаких лишних запахов, никаких чужеродных примесей. Ба-ба-ба-ба-ба… Никто не отнимет, не заберет за сто морей – я убил эту пакостную музыку, теперь будет только моя. Женщина с глазами… Автомат вздрогнул, словно чихнул, и замолчал, оборвав песню на полуслове. Я нажал курок несколько раз, убедился, что автомат больше не работает, разжал усталые руки – он упал на пол, и пол ответил неожиданным всплеском, обрызгав меня теплой липкой жидкостью.
В помещении было тихо – а может, я просто оглох от непрерывной стрельбы. По полу текло, и кажется, уже просочилось на лестницу. Пятясь, я начал отступать к двери, на лестницу, где было все так же тихо. Ботинки зачмокали, когда я спускался – они липли к ступенькам, тяжело отдирались. Зато шагов было не слышно. Я вышел из дома. По другой стороне улицы медленно и беззвучно двигался человек, и, поравнявшись со мной, остановился. Кажется, он смотрел на меня. Я двинулся вдоль стены, туда, где кончался дом – там была заправка, а дальше – огромный пустырь, отгороженный насквозь проржавевшей и кое-где прорванной сеткой. Человек все еще стоял – я
чувствовал его. И поравнявшись с заправкой, побежал. Заправка вспыхнула сбоку и пронеслась, оставив запах бензина и рокот двигателей на холостых оборотах позади. Я метнулся влево, налетел на сетку и бежал, обдирая об нее одежду, быстро ощупывая застревающими в звеньях пальцами. Я почувствовал дыру, где-то на уровне земли – быстро нагнулся, продрался в узкий провал и пополз по мокрой земле, проваливаясь в ямы и выбираясь на какие-то холмики. И тут тишина вокруг взорвалась.
Ревели сирены, летели со всех концов, и все тонуло в этом звуке, умноженном один на другой несколько десятков раз. Этот вой драл уши, звуки десятка сирен какофонно сплетались и расплетались, а я лежал, уткнувшись лицом в сырой грунт, расковыривая ногтями землю, ворочаясь и стараясь спрятаться, закопаться совсем. Потом вдруг все стихло.
Где-то на уровне моего лица шелестела старая, негибкая трава, ветер, пролетая насквозь через этот странный город, спускаясь с моей родной горки – Пренцлауэрберг, шумел, приподнимал мои волосы, так же, как у людей, сидевших на улице в кафе, и у прохожих, и у полицейских из оцепления, и у мертвых, которых выносили из зала дискотеки. Над ними сейчас было, должно быть, звездное или лунное небо, а надо мной был мой черный купол, бездонная топь, страшная, немая, шелестевшая тихим эфирным шумом. Тряслось что-то, мелко и неодолимо что-то во мне тряслось, и я думал, изо всех сил думал, стараясь заговорить эту тряску:
«Ты ведь простишь меня, да? Это ведь я, все равно я, твой kleiner Maulwurf, я только что расстрелял целую толпу людей, мне страшно, и я так безумно тебя люблю! Ты ведь поймешь и простишь – если еще любишь меня. А ты любишь, да? Если любишь – тогда какая разница –я сбрею волосы машинкой, которая лежит под раковиной, я ссутулюсь, потеряю десять сантиметров роста, мы уедем отсюда – если любишь, неважно, это все неважно. Я мягкий. Я совершенно не герой. Мне холодно, я замерз, я хочу к тебе, в твое тепло, нырнуть и раствориться… Простишь? Простишь? Простишь?..»
Ггадость! Малолетние шлюхи. Ггадость!» Он снова отвернулся, опустил глаза и коротко выругался про себя. И ругательство вдруг неожиданно ожило, зазвучало, громко, напористо, откуда-то из-за столика. Он посмотрел внимательнее. За столиком в двух шагах от
него сидели шестеро парней, одетых не по-дюссельдорфски плохо и не по погоде тепло. Парень в кожаной куртке, ближе всех сидевший к воде, громко ругался по-русски, время от времени стуча широким стаканом с темной жидкостью по столу.
– Мне насрать! Паша, ты понял, мне – насрать! Я шесть часов сидел в поезде, два часа в аэропорту, еще два в самолете!
– Женя, перестань! Мы тоже ехали с тобой – на поезде и на самолете – или ты забыл? – отвечал худой и длинноволосый.