Х
Лютер, как и Ницше, с ужасом открыл, что там, где Сократ и Спиноза находили свое последнее и единственное возможное утешение, разверзается для человека бездна вечной гибели. Лютер пишет: «Deus est… creator omnipotens ex nihilo faciens omnia… Ad hoc autem suum naturale et proprium opus non sinit eum pervenire nocentissima pestis illa, opinio justitiae, quae non vult esse peccatrix, immunda, misera et damnata sed justa et sancta esse. Ideo oporet Deum adhibere malleum istum, legem scilicet, quae frangat, comundat, comerat et prorsus ad nihilum redigat hanc belluam cum sua vana fiducia, sapientia justitia, potentia etc…» (Бог… Всемогущий Творец, Создающий из ничего все… Но до этого своего существенного дела не допускает зловредная чума, самомнение праведности, которая не хочет быть грешной, нечистой, жалкой и осужденной, а справедливой и святой. Оттого Бог должен прибегнуть к тому молоту, именно к закону, который разбивает, сокрушает, испепеляет и обращает в ничто это чудовище с его самоуверенностью, мудростью, справедливостью и властью). Ницше, словно откликаясь через столетие на призыв Лютера, с не меньшей страстностью, граничащей с одержимостью, восклицает: «Im Menschen ist Geschöpf und Schöpfer vereint: im Menschen ist Stoff, Bruchstück, Überfluss, Lehm, Kot, Unsinn, Chaos; aber im Menschen ist auch Schöpfer, Bildner, Hammer-Härte, Zuschauer-Göttichkeit und siebenter Tag – versteht ihm diesen Gegensatz? Und das euer Mitleid dem „Geschöpf im Menschen“ gilt, dem was geformt, gebrochen geschmiedet gerissen, gebrannt, gegluht, geläutert werden muss – dem was notwendig leiden muss und leiden soil?»[47] («По ту сторону Добра и Зла», § 22). Не только насыщенные страстью слова, не только тон и характер речи Ницше, но и мысли его являются лишь повторением того, что мы слышали от Лютера и что Лютер от пророков услышал. Все, что они говорят, дышит одним желанием, одним устремлением и проникнуто одной мыслью: Deus est creator omnipotens; у Ницше – Wille zur Macht. И к Нему, к этому Всемогущему Творцу, рвутся они оба, без сожаления и пощады разрушая встречающиеся им на пути преграды. Лютер говорит: frangere, contundere, prorsus ad nihil redigere (разломать, раздробить и совершенно уничтожить); Ницше не отстает от него и тоже разрывает, разбивает, испепеляет и обращает в ничто – именно то, чем люди наиболее всего дорожили, что наиболее всего ценили и любили, чему поклонялись. На воздвигнутых Сократом и Спинозой алтарях им чудится bellua nocentissima, qua non occisa, homo non potest vivere… Как могло случиться, что там, где мудрейший из людей, праведник, святой видел божество и молился, Ницше и Лютер открыли чудовище? Как summum bonum Сократа, его «знание», которое было для него источником его святости и праведности, превратилось в глазах Лютера в opinio justitiae, в грех, в смрад, в смерть? Мы не должны себя обманывать: гром Лютера и Ницше направлены против божества Сократа и Спинозы. Лютер на каждом шагу проклинает и сократовское добро, и сократовскую истину, Спиноза же был убежден, мы помним, что оскорбивший разум будет лишен права молитвы, что все алтари для него будут закрыты. Скажут, что у Лютера еще существовал Deus omnipotens ex nihilo faciens omnia,[48] но Ницше от Бога отрекся. Это так – и тут мы подходим к труднейшей задаче. Я только что сказал, что лютеровский Всемогущий Творец превратился у Ницше в Волю к могуществу, которую он противупоставил сократовскому «добру». Этика Сократа была учением падшего человека о путях к спасению, но падший человек – это нам говорит Св. Писание, это же нам внушает Ницше – есть человек, осужденный на казнь, страшнее которой не могла бы придумать самая распаленная фантазия: он превращается из res cogitans в asinus turpissimus и гибнет от голода между двумя вязанками сена, т. к. воля его скована, и он, по собственному почину, не может пошевелить ни одним членом, не может сделать самого малейшего движения. Он вспоминает, быть может, мгновениями, что где-то есть или была та «Macht», которая могла бы рассеять околдовавшие его чары. Но он не в силах повернуться к ней лицом. Он «жадно стремится» к знанию, ко всеобщим и необходимым истинам. Но «знание», на которое он рассчитывал, вернее, принужден рассчитывать, ему не помогает. Оно не только не разрушает овладевших им чар, оно само создает их. Сократ был падшим человеком, Спиноза был падшим человеком – но ведь и Ницше, как мы все, потомок Адама. Когда на горах Энгадина, на высоте 6000 футов, его осенило то, что он потом называл идеей «вечного возвращения», он, как и всякий из нас сделал бы на его месте, понес свое «откровение» на одобрение разума. Он захотел проверить его, убедиться в его истинности, превратить его в знание. Туда же носил он и свою «переоценку всех ценностей», свою «Wille zur Macht», свою «по ту сторону добра и зла» и даже свою «мораль господ». И, конечно, после суда, после проверки – он вернулся обратно с пустыми руками, принес с собой сократо-спинозовскую «добродетель». Ведь даже и Моисей мог говорить лицом к лицу с Творцом, пока он держался на Синайских высотах, – когда же он спустился, в долине открывшаяся ему истина превратилась в закон. «Творца и зиждителя вселенной, – говорит Платон, – трудно увидеть, но показать его всем невозможно». Оттого, нужно думать, Ницше об идее «вечного возвращения», которую он по собственным неоднократным признаниям призван был возвестить миру, почти ничего не рассказывает, а то, что рассказывает, свидетельствует лишь, что ему не дано было донести ее до людей, и вместо нее он принес что-то совсем на нее не похожее и даже ей противуположное. Только раз, насколько я могу судить, в «Jenseits von Gut und Bose» ему удалось найти для нее достаточно адекватное выражение. «Это я сделал», говорит мне моя память, – «Я не мог этого сделать», говорит моя гордость, и – остается неумолимой.
В конце концов память уступает». В этих на человеческую мерку почти лишенных смысла словах нужно искать объяснения тех внутренних борений, которыми питалось творчество Ницше. Память, т. е. точно воспроизведенная в мыслях действительность, говорит человеку: «Ты это сделал, такое было», «Я не мог этого сделать, такого никогда не было», – отвечает то, что Ницше, не совсем точно, называет своей «гордостью» (в другом месте, после беседы с карликом о вечном возвращении, он лучше выражается, когда это «что-то» он называет: «Mein Grauen, mein Ekel, mein Erbarmen, all mein Gutes und Schlimmes schrie mit einem Schrei aus mir».[49] И память уступает: то, что однажды было, становится никогда не бывшим. В «Also sprach Zarathustra» – Von der Eriosung (Так говорил Заратустра – Об искуплении) Ницше снова возвращается к той же теме: искупить прошлое, и все «что было» превратить в: «я хотел, чтобы это так было», и еще раз, в третьем отделе главы Von alten und neuen Tafeln (O старых и новых таблицах). Все, что накопилось в душе человека за долгие годы страданий и испытаний и что, по решению нашего разума, взявшего или захватившего право последних решений, лишено было права всякого голоса, когда речь идет об истине и лжи, неожиданно начинает предъявлять свои права. И осуществляет их: однажды бывшее, говорит нам Ницше, становится небывшим. Как осуществляются эти права, «объяснить» вряд ли возможно; ибо они осуществляются именно потому и постоянно, поскольку человек научается или, точнее, решается обходиться без всяких объяснений, пренебрегать ими, презирать их. Оттого и понадобилось то загадочное озарение и внезапное прозрение, с которым у Ницше связана его идея о «вечном возвращении». Человек отказывается в повиновении разуму, который и природе до сих пор диктовал свои законы. То, что Декарт называл veritates aeternae или Лейбниц vérités de raison и что Сократу и Спинозе открывается oculis mentis, теряет над ним свою власть. «Cum autem agnoscimus, fieri non posse, ut ex nihilo aliquid fiat, tunс propositio haec ex nihilo nihil fit… consideratur ut veritas quaedam aeterna… Cujus generis sunt: Impossibile est item simul esse et non esse; quod factum est, infectum esse nequit; Is qui cogitat, non potest non existere dum cogitat… Et alia innumera», пишет Декарт (Principia Philosophia, Ed. 1678, I, 49). (Когда мы признаем невозможность, чтобы из ничего что-нибудь вышло… тогда это положение «из ничего получается ничто» рассматривается как бы вечная истина… Этого же рода положения: невозможно одному и тому же быть и не быть; однажды бывшее не может стать небывшим, кто думает, не может не существовать, пока думает… и бесчисленные другие положения.) Против этих бесчисленных вечных истин спорить нельзя. Никакое отвращение, никакой ужас, никакая ненависть и презрение не в силах опрокинуть их: они вечны, они до бытия, до человека, до Бога. Но на высоте 6000 футов и еще выше, чем все человеческие помышления, – когда Ницше вознесло туда – он вдруг почувствовал, что вечные истины потеряли свою власть и уже больше не диктуют законов ни миру, ни ему самому. Повторяю, он не нашел подлинного слова, чтобы назвать то, что ему открылось, и заговорил о вечном возвращении. Но тут было что-то неизмеримо более важное и значительное, чем вечное возвращение. Он увидел, что, вопреки вечному закону – quod factum est infectum esse nequit (однажды бывшее не может стать не бывшим), – не память, которая точно воспроизводила прошлое, а какая-то воля («гордость», еще раз скажу, – слово неподходящее) своей властью превратила однажды бывшее в небывшее и что эта воля несла ему истину. Он, который так нападал на Библию, не боится вспомнить об искуплении. Искупление от прошлого, от рабства пред законом и законами, которыми одними это прошлое держится. Эти законы – их же разум черпает из самого себя – и есть та bellua, та bestia, qua non occisa, homo non potest vivere. Под вечным возвращением у Ницше, по-видимому, скрывалось нечто безмерное и могущественное и вместе с тем готовое одолеть отвратительное чудовище, ставшее хозяином над человеческими жизнями и даже над всем бытием, лютеровский creator omnipotens ex nihilo faciens omnia. Он, этот Всемогущий Творец, стоит не только по ту сторону добра и зла, но по ту сторону истины и лжи. Перед Его лицом (facies in faciem) и зло, и ложь сами собой перестают существовать, превращаются в ничто, которого не только в настоящем, но и в прошлом никогда не было, вопреки всем свидетельствам человеческой памяти.