Но, странным образом, у Ницше, как и у Лютера, момент глубочайшего падения предшествовал тоже совершенно новым озарениям. Когда он почувствовал, что «мудрость» Сократа была только выражением его «падения» и что человек, как завороженная очковой змеей птица, уже не идет, а против воли влечется непонятной силой в страшную бездну духовного и физического уничтожения, пред ним вдруг, точно молния, сверкнула такая чуждая и ему самому и всему строю нашего мышления идея о вечном возвращении: точно его, как Моисея, внезапно вознесло на ту высоту, где он facie ad faciem cum Deo loquitur.[44] Он вдруг убедился, что там – лицом к лицу с первозданной тайной – lex et ratio nihil habet negotii,[45] и заговорил о воле к власти, о морали господ и обо всем прочем, что он нашел «по ту сторону добра и зла». Еще раз скажу, что Ницше не только в Сократе, а и в самом себе чувствовал падшего человека. Законы разума и морали срослись со всем его духовным существом. Вырвать их из себя, не убивши свою душу, ему казалось столь же невозможным, как вынуть скелет и не убить человеческого тела. Они представлялись ему, как представляются всем нам, выражающими собой самое природу нашу: по ту сторону добра и зла, по ту сторону истины обитает лишь пустое, страшное, всеуничтожающее Ничто. И там можно, там нужно искать того могущества, той силы и власти, которой дано спасти человека от гибели. Лютеровская sola fide вела его к Тому, о котором он говорил: «est enim Deus omnipotens ex nihilo omnia creans» (ибо Он – Всемогущий Бог, творящий все из ничего). Но не есть ли тогда ницшевское Wille zur Macht только другие слова для выражения лютеровской sola fide? Лютер опирался на авторитет Св. Писания, на пророков и апостолов. Но у Ницше его стремление к синайским высотам родилось в тот момент, когда Библия утратила всякий авторитет в его глазах. Наоборот, все, что для Ницше еще сохранило какой бы то ни было авторитет, властно говорило ему, что Wille zur Macht есть предел безумия и что для мыслящего человека нет иного спасения, нет иного убежища, чем те блаженства, которые нам принесены были Сократом и Спинозой. Об этом он нам достаточно рассказал в первых книгах, написанных непосредственно после кризиса. И все же какая-то загадочная сила толкала его прочь от дерева познания. Как назвать эту силу? И есть ли для нее имя среди сохранивших для нас смысл слов? Подождем с ответом на этот вопрос. Но послушаем, как сам Ницше говорит о ней: «О, пошлите мне безумие, небожители! Безумие, чтоб я сам, наконец, поверил себе, пошлите мне бред и судороги, внезапный свет и внезапную тьму, бросайте меня в холод и жар, каких не испытал еще ни один человек, пугайте меня таинственным шумом и привидениями, заставьте меня выть, визжать, ползать, как животное: только бы мне найти веру в себя. Сомнение пожирает меня.
Я убил закон, закон страшит меня, как труп страшит живого человека: если я не больше, чем закон, – я отверженнейший из людей. Новый дух, родившийся во мне, – откуда он, если он не от вас? Докажите мне, что я ваш, – одно безумие может мне доказать это». Эти слова взяты мною из ницшевской «Morgenrote» (стр. 23, аф. 14, конец), которую принято относить к «позитивистическому» периоду его творчества. Меж тем здесь повторяется лишь то, что мы уже слышали от Лютера о законе, – с неменьшим, может быть, с большим напряжением. Лютер все-таки мог, как я уже указывал, ссылаться на авторитет Писания. Он открыто признается: «nec ego ausim ita legem appellare, sed putarem, esse summam blasphemiam in Deum, nisi Paulus prius hoc fecisset» (и я бы не осмелился так называть закон и считал бы это величайшим кощунством по отношению к Богу, если бы Павел этого не сделал раньше). Ницше же не на кого было ссылаться: он был предоставлен самому себе и своему «безумию». Современный человек, воспитавшийся на Гегеле, который привил ему мудрость библейского змея, слушая или читая речи Лютера, успокаивает себя мыслью о том, что все это видения средневекового монаха, сбросившего с себя рясу, но не умевшего освободиться от ложных страхов и пустых предрассудков. Но ведь Ницше никогда монахом не был и стоял на высоте современного образования. И затем, все, что Лютер говорил о «законе», направлено главным образом именно против монахов, у которых, когда они читали Лютера, кровь стыла в жилах и волос подымался дыбом на голове. Они всю жизнь свою строили на убеждении, что facienti quod in se est Deus non denegat gratiam (тому, кто делает что он может, Бог не отказывает в благодати). Лютер говорит, что infallibiliter dat gratiam – безошибочно дает благодать; весь же Лютер вышел из его глубочайшего убеждения, что чем больше падший человек делает для своего спасения, тем он вернее (как Сократ у Ницше) идет к гибели, и что только тот, кто remissis manibus et pedibus предается на волю Божию, стоящую по ту сторону всех законов, диктуемых моралью и разумом, может причаститься последней Истине. Спора быть не может: на человеческую оценку учение Лютера по своей жестокости и суровости превосходит все, что когда-либо придумывал для себя самый беспощадный человеческий дух. И Бог Св. Писания, если Он точно таков, каким Его изображает Лютер, заслуживает, как, впрочем, и сам Лютер неоднократно повторял, не любви, а вечной ненависти. И еще более уничтожающее, с современной точки зрения, возражение: монахи утверждали, что facienti quod in se est Deus non denegat gratiam. Лютер гремел, что oportet ergo hominem suis operibus diffidere et gratiam implorare, но и монахи и Лютер говорили о несуществующем: нигде во вселенной нет ни Бога, ни ниспосылаемой Им благодати, и все действительное бытие протекает в плоскостях, которых лютеровские идеи даже не задевают. Задача человека поэтому дать себе отчет в условиях своего существования и так приспособиться к ним, чтоб его нужды и желания получили возможное удовлетворение. В жизни, конечно, много ужасного – но мудрость учит не требовать невозможного. Сократ был прав, когда прикрывал фаларийского быка своим утверждением, что с хорошим человеком не может произойти ничего дурного. И Спиноза был прав, когда воздвигнул над своим asinus turpissimus великолепный алтарь этики с надписью beatitudo est ipsa virtus. Если же все говорить, то правдивее и догадливее всех были Аристотель и Гегель: μεγίστον ἀγαθόν (высшее благо) предполагает некоторый минимум житейских благ, и блаженство созерцания доступно лишь тому, кто обладает искусством и решимостью держаться в отдалении от тех областей бытия, где человеческое воображение пугают фаларийские быки и asini turpissimi.
Все это, однако, было хорошо известно Лютеру и Ницше – но именно против этого praesumptionem, против этой pertinacem et obstinam bestiam quae somniat se sapere, se justum et sanctum esse[46] и были направлены все их громы: в этой вере в свое «знание» и свою «мораль» они почувствовали «падение» человека. Когда Ницше заявил: «свободомыслие наших ученых в моих глазах является только шуткой: им не хватает в этих вещах моей страсти, моего страдания» (вариация на лютеровскую тему bellua, qua non occisa, homo non potest vivere), – это является возражением, его возражением против того, что мы обычно называем свободным и объективным исследованием, что Спиноза разумел под своей philosophia vera и что Сократ возвестил как всеобщую и необходимую истину. Можно ли всеобщей и необходимой истине противупоставить страдание, хотя бы и безмерное, или страсть, хотя бы величайшую и безудержную страсть, и где искать ответа на этот вопрос? В опыте? Но мы убедились, что опыт не дает ни philosophiam veram, ни всеобщих и необходимых истин. Опыт приносит с собой только «убеждение», но убеждение не внушает доверия Ницше: «во всякой философии, – пишет он, – наступает момент, когда на сцену является убеждение – или, говоря словами старинной мистерии, adventavit asinus pulcher et fortissimus (пришел прекрасный и пресильный осел)». Опять asinus, и, по-видимому, тот же, на которого натолкнулись мы у Спинозы и из которого выросла «ирония» Сократа. Но власть его так велика, что ей покоряются и самые смелые умы. Мы помним кантовское «разум жадно стремится к всеобщим и необходимым истинам», помним размышления Аристотеля на эту тему. Кто внушил людям это «убеждение», благодаря которому опыт превращается в знание, почему знание стало так безраздельно царить в нашем мире? Как бы мы ни ответили на этот вопрос, одно несомненно: аргументами, возражениями с ним бороться нельзя. Оно вне, оно до всяких возражений, оно само заменяет собой аргументы. Противупоставить ему можно только «страсть», ненависть, безудержное желание во что бы то ни стало отвязаться от него. Отсюда лютеровское Malleus Dei и ницшевское Wie man mit dem Hammer philosophiert. Иначе невозможно рассеять чары и власть наваждения, Бог знает как, когда и откуда овладевшего человечеством…