2 марта, когда в Берлине не было еще известно о заключении договора, Фридрих-Вильгельм, который только что сел за обеденный стол, получил донесение, что дивизия Гюдена, составляющая правое крыло 1-го корпуса, заняла прусскую территорию. Узнав о вторжении, которое, на основании имеющихся данных, не оправдывалось никаким соглашением, король и его советники тотчас же решили, что совсем напрасно унижали себя, что Наполеон не принял изъявления их покорности и хочет стереть с лица земли Пруссию. В припадке отчаяния они мечтали о попытке к сопротивлению, о том, чтобы погибнуть с честью. Были сделаны распоряжения призвать к оружию гарнизоны столицы, Шпандау и Потсдама. В шесть часов должны были забить тревогу на улицах Берлина, а в пять часов пришло известие о договоре.[391] Этот акт, хотя и с запозданием и только внешне, все-таки спасал достоинство Пруссии. Берлинский двор был счастлив и тем, что имел повод снова предаться смиренной и апатичной покорности. 5 марта договор, несмотря на его суровые статьи, был ратифицирован, ибо все отлично сознавали, “что этого не избежать: гони природу в дверь, она войдет в окно”.[392]
Издали доходил уже громкий шум шагов, доносилось бряцание оружия и звуки сигналов. Это – корпус Удино, выйдя из Магдебурга, проникал в самое сердце монархии. 28 марта самая красивая дивизия корпуса, нарочно выбранная, чтобы произвести наибольшее впечатление, вместе с четырьмя тысячами кавалерии двинулась на Берлин. Король принял маршала в Шарлоттенбурге и согласился присутствовать на назначенном в тот же день смотре наших войск. Полки должны были выстроиться на месте тотчас же по прибытии. Для большинства из них переход был очень тяжел; некоторые сделали утром десять лье. Но так как император приказал 2-му корпусу поддержать перед пруссаками честь армии и блеснуть пред ними своей прекрасной выправкой, то все постарались сообразоваться с этим приказанием. Сгорбившиеся от усталости спины сразу выпрямились, груди надулись, быстро вычищенные ружья заблестели. Батальоны и эскадроны предстали на смотре в блестящем, безукоризненном виде, “как будто к параду готовились в течение недели”[393], и бесподобным зрелищем дисциплины и мощи вызвали удивление двора и пруссаков.[394]
Вступление войск в Берлин совершилось в тот же вечер, в то время, когда король, приняв за своим столом маршала и чинов его штаба, возвращался в Потсдам. Ему позволили оставить в Потсдаме тысяча пятьсот пруссаков, и, из особой милости, восемьдесят инвалидов в Шпандау. Берлин поступил в ведение других хозяев. Удино со своим корпусом прошел через него, но вслед за ним явились оккупационные войска. Они сняли все посты и разместились во всех общественных зданиях, за исключением королевского дворца. На улицах виднелись только наши мундиры, слышался только наш язык; администрация и полиция были составлены из французов, и вскоре Берлин принял вид “города, не имеющего ничего общего с Пруссией”.[395]
Корпус Удино продолжал свой путь на Франкфурт-на-Одере, не внося “заметного беспорядка”[396]; корпус Даву шел вдоль побережья. Направо от него – 3-й корпус и вестфальцы быстро подвигались на Бранденбург и пограничную территорию; армия Евгения через Саксонию подходила к Силезии, так что одно время французская армия всей своей тяжестью легла на Пруссию. Список предметов, требуемых от нее натурой, был подавляющ. В сроки, определенные приложенной к договору конвенцией, Пруссия должна была выставить “четыреста тысяч кенталов[397] пшеницы, двести тысяч ржи, двенадцать тысяч пятьсот рису, десять тысяч сухих овощей, два миллиона двести тысяч кенталов мяса, два миллиона бутылок водки, два миллиона бутылок пива, шестьсот пятьдесят тысяч кенталов сена, триста пятьдесят тысяч соломы, десять тысяч мер овса, шесть тысяч лошадей под легкую кавалерию, три тысячи под кирасир, шесть тысяч под артиллерию и повозки; кроме того, три тысячи шестьсот запряженных повозок и госпиталей на пятнадцать тысяч больных”.[398] Это значило с математической точностью лишить страну всех ее сбережений, и этот преждевременный забор в счет военной контрибуции еще более усилил глухое раздражение, с каким нас приняли в Пруссии.
На первых же порах армия наткнулась на глубоко враждебное население и почувствовала себя в атмосфере, насыщенной ненавистью. В Вестфалии и Ганновере народ еще делал различие между французами и их правительством. Все с ненавистью относились к политике императора и к его администрации, но многое прощали нашим солдатам за их веселый нрав, офицерам – за обходительный характер, и очень часто наши офицеры были приняты в семействах не как навязанные, а как желанные гости.[399] Ничего подобного не было в Пруссии. Уже одно название “француз” было синонимом омерзения. В замках, где по билетам отводился постой нашим офицерам, им не удавалось вызвать улыбки на лицах.
Владельцы, на долю которых выпадала обязанность принимать их, в большинстве случаев дворяне, разоренные предыдущей войной, не хотели вступать с ними в разговор, и если языки иногда и развязывались, то только с тем, чтобы высказать таившуюся в глубине их сердец горячую надежду на реванш. В народе сквозь страх проглядывала ненависть. В самом Берлине власти изощрялись в подлостях, а между тем ни один из наших солдат не мог рискнуть выйти за черту города, чтобы не нарваться на оскорбление, чтобы не услышать вдогонку гнусных эпитетов и даже иногда не подвергнуться нападению и побоям. Проходившие через деревни отряды видели, как на них устремлены были взоры, полные ненависти; при их проходе им грозили кулаками, уста извергали проклятия.[400] В Померании крестьяне увидали в рядах 1-го корпуса ганзейские полки – таких же немцев, как и они, которые против воли шли вместе с нами. Они тотчас же начали подстрекать ганзейцев к побегу и оказывали им всевозможное содействие. Всякий беглец мог быть уверен, что найдет у них пристанище и кусок хлеба. Благодаря такому соблазну, один из немецких полков растаял до такой степени, что вынуждены были каждый вечер, на местах остановок, окружать его французскими патрулями, удерживать на месте страхом расстрела и тащить за собой, предварительно заключив в такой передвижной тюрьме.[401] Даву первый показал ужасный пример. Преувеличивая строгости военных законов, он прибег к жестким мерам наказания. Расстреливали по одному подозрению. Всякий покинувший строй должен был считать себя погибшим. Один солдат был приговорен к смерти и расстрелян на месте за то, что оставался несколько часов позади, ибо маршалу вообразилось, “что, по всей вероятности”, этот солдат “хотел бежать”.[402]
Вот как шла великая армия, силой удерживая в своих рядах элементы, раз попавшие в ее железные клещи. Но большинство удерживалось в ней узами более могучими, чем материальная сила – тем неотразимым обаянием, которое исходило от нее самой и от сиявшего ореолом славы имени того, кто стоял во главе ее; оно удерживалось тем чувством, которое внушило такому множеству глубоко несходных между собой людей желание принять участие в чем-то великом, сражаться под самыми знаменитыми знаменами, когда-либо развевавшимися над миром. Невзирая ни на что, эти люди шли, шли безостановочно, и, несмотря на суровое время года, несмотря на невозможные дороги, несмотря на трудность двигаться по пескам и торфяным болотам Пруссии, поход на Север продолжался ускоренным маршем. В начале апреля, в то время, когда передовые войска Даву были на полпути между Одером и Вислой, главная часть армии подошла к Одеру и стала вдоль реки от Штеттина до верхней Силезии.