Чтобы сгладить малейшие следы разлада. Наполеон не пренебрегает даже низменными средствами. Пока он дружил с Александром, он не считал нужным отвечать на письмо, которым султан Махмуд известил его о своем восшествии на престол, и такое пренебрежительное невнимание нанесло мусульманской гордости жгучую обиду. Теперь он приказал написать Латур-Мобуру, что, если в Константинополе заговорят с ним об этом инциденте, пусть он скажет, что император ответил на послание султана; что он писал ему из Вены во время последней кампании, но что, без сомнения, письмо попало в руки врагов или затерялось во время беспорядков, неизбежных во время крупной войны. В подтверждение этой небылицы поверенный в делах представит дубликат будто бы затерявшегося письма, т. е. бумагу, которую на этот случай пришлют ему из Парижа. В копии никогда не существовавшего оригинала император старается соблюсти все требования восточной фразеологии. Он говорит Махмуду: “Молю Всевышнего, великий, всемудрый, всемогущий, благороднейший и непобедимый властелин, дражайший и наисовершеннейший наш друг, да продлит Он дни Вашего высочества, да преисполнит их славой и благоденствием и ниспошлет благое завершение всем делам вашим”[293]; затем он выражает пожелание, чтобы союз обеих империй, “который был делом столетий, снова стал нерушимым”.
Имея намерение возобновить переговоры с Австрией, Пруссией и Швецией, он, однако, не торопился к ним, ибо все еще опасался, чтобы оформленные союзы, которые трудно будет скрыть, не предупредили Россию о его враждебных планах. Решив в принципе оттянуть до января 1812 г. заключение союзов о обоими немецкими дворами, он даже не возобновлял в ними разговора об этом. С Австрией он остановился на тех словах, которыми обменялся с ней еще в начале года; Пруссии же по-прежнему запрещал приступать к вооружениям, хотя бы это делалось и в его пользу. Он сурово приглашал ее не навлекать на себя внимание каким-либо необдуманным поступком и не позволял ей – слабой и униженной, вмешиваться в ссору сильных мира сего. Что же касается Швеции, увлечений которой он с каждым днем боялся все более, то к ней он хотел обратиться только в последнюю минуту. Узнав, что Бернадот не перестает на всякий случай заблаговременно собирать войска, он осуждал эти меры и властно давал совет прекратить сборы[294]. Он хотел, чтобы никто от Балтики и до Дуная не шевелился без его приказания. В Вене, Берлине, в Стокгольме должны терпеливо ждать, когда ему благоугодно будет пригласить их; там не должны искать случая предупреждать его желания, не должны возбуждать в Петербурге тревоги несвоевременным усердием. Но его система предательского внимания к России подготовила ему серьезные разочарования, и весьма вероятно, что она-то и создала те недоразумения, которые присущи плохо подготовленным союзам. Если Австрия и была относительно спокойна, зато остальные два государства не на шутку волновались. Одно, увлекаемое честолюбием и тяжелым экономическим положением, другое – страхом, и оба находили, что уже не в состоянии ждать дольше. Умышленное бездействие нашей политики, ее рассчитанная медлительность уже оттолкнули от нас Швецию, которая опять начинает уходить из нашей орбиты; в недалеком же будущем они подвергнут нас опасности потерять и Пруссию.
II
После задержки в переговорах, начатых весной со Швецией, когда Наполеон предложил Финляндию тому, кто просил у него Норвегию, Бернадот несколько раз намеками заводил разговор о предметах своих мечтаний. Но так как император по-прежнему оставался глух к его просьбам, он замолчал. Почти отчаявшись добиться от Франции предмета своих тайных желаний, прекрасно сознавая, что Наполеон никогда не позволит диктовать себе условий союза, и даже считая себя на основании этого непризнанным и забытым, он мало-помалу вернулся к мысли, вполне отвечавшей его чувствам затаённой злобы к императору, – к мысли просить Норвегию у царя и в вознаграждение за это предложить России свой союз.
В это время одно событие интимного характера поспособствовало его отчуждению от Франции. Наследная принцесса собиралась его покинуть, так как не могла привыкнуть к жизни в стране, где должна была царствовать. “Ее Высочество погибает от скуки”, – писал один дипломат[295]. В Стокгольме она не сумела ни понравиться, ни найти себе занятий. Днем она только и делала, что дулась на всех окружающих, а вечера, которые придворные дамы, храня старый обычай, проводили за прялкой в тихой беседе, казались ей невыносимо длинными. Единственным ее развлечением было общество одной французской дамы, ее обер-гофмейстерины и наперсницы, мадам де-Флотт, которая скучала еще больше и причитания которой окончательно портили ей настроение. Сверх того, между нею и королевской четой происходили постоянные нелады и столкновения. Молодая женщина никак не могла понять, что мог существовать на свете двор, при котором не было принято во всем, что касается времяпрепровождения и образа жизни, вплоть до назначенных для завтрака и обеда часов, держаться парижской моды, в это, вместе с насилием, которое заставляли ее делать над ее вкусами и привычками, довело ее до того, что она возненавидела жизнь в Стокгольме[296]. В конце концов, не будучи в силах переносить долее этой жизни, она решила, сославшись на расстроенное здоровье, уехать и, объявив о желании полечиться в Пломбиере, отправилась на летний сезон во Францию. Этому сезону суждено было тянуться 12 лет.[297] Лишив Бернадота подруги, которая была воплощенным сигналом, призывавшим его к родине, это событие окончательно отдало его во власть враждебных нам влияний.
Несмотря на то, что его мысли опять начали направляться в сторону России, эта перемена не обнаруживалась пока никакими внешними проявлениями. Его политика, попав в водоворот двух оспаривавших ее друг у друга течений, по внешности оставалась все той же. Можно было думать, что в это время его главным занятием было культивировать свою популярность. Никогда еще не был он так ласков в обращении, никогда не прилагал таких усилий возвести приветливость в систему. Чтобы смягчить неприятное впечатление, произведенное на дам высшего света отъездом принцессы, он принялся ухаживать за всеми дамами, стараясь своим вниманием загладить пренебрежительное отношение своей жены, и был любезен за двоих.[298] Он по-прежнему объезжал провинции и не упускал случая подвергать рискованным испытаниям свой престиж. Если где-нибудь вспыхивали беспорядки, он тотчас же мчался туда, и при его появлении все успокаивалось. По собственному его выражению, он подавлял и усмирял восстание “своим, подобным грому и молнии, красноречием”.[299]
Возвращаясь после этих подвигов в замок Дроттнинггольм, где двор проводил лето, он “был отрадой[300] старого короля, к сединам которого относился с глубоким почтением; королева же была от него без ума. Его пылкая фантазия и удивительные россказни забавляли всех; его присутствие вносило веселье и оживление во дворец, где досель царили благородство и холод и “где теперь вся жизнь с утра до вечера проходит среди общества”.[301] Но под этим внешним спокойствием, можно даже сказать жизнерадостным настроением принца с каждым днем все сильнее бурлил его вечно беcпокойный, напряженно работавший ум. Обманутые надежды ожесточили его против Франции; они внедрили в него чувства такой горькой обиды, такой злобы, которые рано или поздно должны были прорваться наружу.
Правда, пока он еще был сдержан с нашим послом; более того, старался в обращении с ним превзойти самого себя в предупредительности. Он предложил барону Алькиеру дачу близ Дроттнинггольма – для того, говорил он, чтобы быть соседями и чаще видеться. Он часто бывал у него и однажды напросился к нему на обед. Это посещение, во время которого царили веселье и полное единодушие, произвело сенсацию в стокгольмском обществе. Но эти знаки внимания злостного притворщика, которыми ему удалось, наконец, ослепить и привлечь на свою сторону французского посланника, были только средством усыпить бдительность Алькиера и заставить его закрыть глаза на совершавшиеся повсюду нарушения постановлений о блокаде.