Кажется, не накануне, а именно в этот день, утром, я увидел в Исполнительном Комитете высокого, худощавого, волоокого кавказца с озабоченным видом и угловатыми движениями. На вопрос, кто это новое лицо, я получил ответ: это Церетели… Мы заочно достаточно знали друг друга. Ведь Церетели был также циммервальдец и читал мои писания. Я же знал его не только как втородумца и знаменитого борца со Столыпиным, но и много был наслышан о его жизни и роли в сибирской ссылке. оттуда он однажды прислал мне в «Современник» статью. Она была слишком велика и заведомо не могла появиться по этой причине; это была скорее книга, а «Современник» дышал на ладан. Но я прочитал рукопись; она, кажется, не вызвала во мне большого интереса. Церетели не только не писатель, но и вообще не теоретик. В этом отношении Церетели является блестящим исключением из правила: все наши первоклассные партийные социалистические лидеры (я оставляю в стороне Керенского) вместе с тем писатели и теоретики движения…
Это исключительное положение Церетели, впрочем, ни в какой мере не помешало ему стать звездой первой величины в нашей революции. Отныне его именем будут достаточно наполнены мои записки, и мы не будем спешить войти с ним в близкое предварительное знакомство. Познакомимся с ним на деле, будем судить по делам.
Лично до тех пор незнакомый, я почему-то не подошел приветствовать Церетели и представиться ему. Не могу объяснить, что мною руководило; но я также впервые познакомился с ним в «деле 21 марта»…
Из приехавших с ним втородумцев я помню, и то впоследствии, а не сейчас, одного Анисимова. Это бывший сельский учитель, хороший практический работник, но политически совершенно неинтересный, сначала он было потянулся влево, к циммервальдцам, но скоро перекинулся к правому большинству, достиг в своей правизне и шовинизме невыносимых ступеней и усиленно выдвигался новыми советскими лидерами. Он был впоследствии выдвинут на пост товарища председателя Совета; это было не более как шокирующим жестом всесильного большинства, которое может позволить себе все, что пожелает…
Других втородумцев я не помню. Но именно в это время в Исполнительном Комитете появились еще бывшие думские депутаты: большевики Бадаев, Шагов и кто-то еще, а затем меньшевик Чхенкели. Все они получили в Исполнительном Комитете совещательный голос. Но, кроме Церетели, никто из них не играл видной роли в революции.
Заседание было очень многолюдным. Сидели по двое на многих стульях и лепились стоя по стенам. Циммервальдский блок был весь мобилизован и насчитывал немногим менее половины решающих голосов. Каменев все еще не появлялся в Исполнительном Комитете и в этом заседании не участвовал; если не ошибаюсь, большевики от своего ЦК прислали Сталина… Как ни важным представляется мне это заседание, но подробностей его я не помню. Протокол, вероятно, воспроизвел бы передо мной полную картину его. Помню же я о нем вот что.
Как инициатору, или докладчику, или первому подписавшему поданную в президиум бумагу, Чхеидзе предоставил мне первое слово… Я расшифровал нашу резолюцию и изложил, чего я хочу. Я ссылался на манифест 14 марта; напоминал о данных обязательствах внутренней борьбы за мир; обвинял Чхеидзе в незаконном публичном толковании манифеста, означающем капитуляцию перед империализмом Милюкова и союзников; обращал внимание на мобилизацию всех буржуазных сил под лозунгами «война до конца»; указывал на официальные заявления Временного правительства и, наконец, требовал, чтобы Совет начал планомерную, широкую, всенародную кампанию в пользу мира и мобилизовал под лозунгами мира пролетариат и гарнизон столицы.
Что касается этих лозунгов, то первым из них должен быть официальный отказ революционной России от царской военной программы, изложенной первоначально в известном ответе союзников Вильсону (в декабре 1915-го) и недавно развитой министром Милюковым в качестве программы революции. А затем – совместное с союзниками открытое выступление с предложением мира на основе формулы «без аннексий и контрибуций»…
Мои предложения я комментировал в том смысле, что сложившаяся сейчас конъюнктура угрожает революции величайшими опасностями, увлекая ее в войну без конца, предвещая и военный разгром, и голод, и полную хозяйственную разруху. Между тем мирные выступления демократии, имея величайшее значение и для нашей революции, и для международного пролетариата, не сопряжены ни с малейшим риском ослабления фронта и подрыва обороны революции от военного разгрома. Напротив, мирные выступления России, очистив в глазах масс войну от всяких примесей империализма, только укрепят фронт, спаяют солдатские массы в борьбе с внешней опасностью на случай, если наши мирные выступления не достигнут цели. Только тогда армия будет знать, что она действительно проливает кровь за революцию и свободу, и только тогда защита их будет обеспечена.
Но я выражал уверенность в том, что наши мирные выступления принесут реальные плоды, что они будут поддержаны германским пролетариатом, что мы подорвем ими бургфриден во враждебной коалиции и общими усилиями со всем пролетариатом Европы мы достигнем демократического мира. Я говорил, что на эту точку зрения должны стать и оборонцы, ибо это не только путь ко всеобщему миру, это не только путь Интернационала, но и действительного патриотизма, это наиболее надежный путь к национальной защите, к действительной обороне страны.
Все эти довольно простые соображения я потом в течение целого полугодия десятки, если не сотни, раз развивал устно и печатно… Но я не думаю, чтобы в данном заседании мое выступление было удачно, хорошо построено, толково изложено, вообще убедительно. Это не мешало ему вызвать большое возбуждение.
После меня на ту же тему говорил Ларин, затем помню Гриневича, Стучку, Юренева; вообще циммервальдский блок усердно записывался к слову. Но говорить в защиту мирной кампании левые предпочитали после речей оппонентов… И оппонент не заставил себя ждать.
Это было первое выступление Церетели, и оно, конечно, стало в центре дальнейших дебатов.
Стоя, по обыкновению, вполоборота к противнику и глядя ему в грудь, Церетели обрушился на меня со всей силой и страстью. Он волновался и был полон негодования; в таких случаях его прекрасный голос звенел, а поперек лба вздувалась синяя жила. Церетели в укор мне также ссылался на манифест 14 марта, который он прочел в дороге как «благовест, подсказанный гением революции»; он попрекал меня моими брошюрами, где я обнаруживал понимание того, что ныне мне стало недоступно; сейчас же мое выступление, как и предложенную резолюцию, он считал нелепым недоразумением и пагубной затеей.
Долгое время я слушал филиппику, не понимая, в чем дело. Но Церетели наконец объяснился. Он недоумевал и негодовал по поводу того, что ни в резолюции, ни в докладе нет ни слова о вооруженном отпоре внешнему врагу, о поддержке армии, о работе на оборону в тылу, о мобилизации всех живых сил на защиту революции от внешнего разгрома.
Казалось бы, спор действительно можно было считать основанным на недоразумении. О поддержке армии, о дисциплине и боеспособности, о работе на оборону и об отпоре внешнему врагу мы ежедневно говорили и всегда заботились совершенно достаточно. По этим вопросам в Исполнительном Комитете уже существовал твердо установленный взгляд, который мог бы вполне удовлетворить Церетели. Как новый человек, не бывший в курсе комитетских течений, Церетели впал в естественное недоразумение и заговорил невпопад о вооруженной обороне, когда на очереди стоял другой вопрос – о способах борьбы за мир… Казалось бы, речь Церетели можно было считать не возражением, а продолжением того, что говорилось мною и другими. И тогда это соединение борьбы за мир с поддержкой боеспособности армии давало бы в результате общую позицию Совета по отношению к войне, вытекающую из манифеста 14 марта. Однако дело обстояло не так. Весь характер выступления Церетели был иной и на всех произвел совсем иное впечатление. «Циммервальдец» Церетели не только перенес весь центр тяжести на сторону вооруженной обороны, но совершенно устранял, как несущественный и нежелательный момент, внутренние политические выступления в пользу мира, то есть выбрасывал целиком все специфическое содержание Циммервальда. И именно в этом смысле он предложил практическую революцию вместо моей: о мирных выступлениях там не было ни слова, а был призыв к мобилизации тыла и фронта на дело обороны.