Все это еще можно было бы кое-как претерпеть, если бы дело шло только о формальности, если бы Керенский в своих действиях обнаруживал понимание и такт. Но он не обнаруживал ни того, ни другого. Прежде всего, уже самое его самочинство, самое пренебрежение Советом было и бестактностью, и непониманием. Для Совета надо было найти время, как для дела более важного, чем порханье по некоторым иным местам, где результатом были только овации и обывательское поклонение. А затем бестактность и непонимание стали сопутствовать чуть не ежедневно и разным активным выступлениям Керенского.
Подпись под воззванием к полякам не была, к несчастью, исключением. Несколько дней тому назад Керенский ни с того ни с сего заявил публично о необходимости интернационализировать Константинополь. Вполне понятен «интерес», с которым откликнулась на это иностранная пресса. Но советской демократии, именем которой действовал Керенский в условиях свирепой европейской цензуры, этим наносился серьезный тыловой удар…
Газеты сообщали из Ставки, что «представитель демократии», обращаясь к войскам, пошел значительно дальше других министров, призывавших к стойкости, к победе и войне до конца. Керенский сказал, подчеркивая «общую решимость продолжать войну до победы»: «Лишь после победы возможно созвать Учредительное собрание…» Это не только удар, это – противоречие со всем тем, чего на глазах Керенского добивался и добился Совет от буржуазии.
И даже в пустяках, как бы делая сознательный вызов демократии, Керенский не хотел проявлять такта. В Ставке, опять-таки не в пример прочим министрам, он обратился к генералу Алексееву:
– Позвольте мне в знак братского приветствия армии поцеловать вас, как верховного ее представителя, и передать родной армии привет от Государственной думы!..
Что ни слово – золото! Фактов вообще было слишком достаточно, чтобы быть шокированным и прийти в беспокойство каждому советскому деятелю. Перебирая подобные факты, мы в общем сходились в их оценке. Даже Брамсон очень слабо, лишь «по должности» защищал своего бывшего партийного товарища, только что покинувшего трудовиков для достойного возглавления эсеров… Но, спрашивается, что же делать, какие же принять меры обуздания расходившегося темперамента?
Я считал такое обуздание вообще безнадежным и отстаивал радикальные меры иного порядка. Не считая Керенского формально представителем Совета и членом его президиума с тех пор, как он вопреки советскому постановлению пошел в министры, я настойчиво предлагал объявить об этом официально, предварительно попытавшись вызвать Керенского на объяснения…
Но прежде всего оспаривалась моя «юридическая концепция». Это привело к экскурсам в область истории, в область минувшего две недели назад, но уже основательно затертого в калейдоскопе исторических событий. Я отстоял свою версию и даже взялся воспроизвести ее письменно, согласно пожеланию присутствовавших. Но относительно Керенского решили только то, что дело о нем не миновать вынести на обсуждение Исполнительного Комитета. Неприятное было дело…
На другой день, в воскресенье, 19-го числа, мне надо было утром присутствовать на каком-то солдатском собрании в Таврическом дворце.
На этом собрании, состоявшемся в одном из углов Белого зала, я заметил нового штатского человека, невысокого роста брюнета, довольно плотного, с круглым приятным лицом. Это лицо, особенно его подергивания при разговоре, показалось мне знакомым. Когда же этот человек заговорил об эсеровской партии и упомянул, что он состоит в ней со дня основания, я догадался: да ведь это Гоц.
Вместе с Церетели и втородумцами он приехал вчера из Иркутска, где отбывал каторгу и ссылку по террористическому делу… Гоца я немного знавал в 1905 году, когда по выходе из тюрьмы после полуторагодичного сидения я широко пользовался гостеприимством другого известного эсера – Бунакова-Фундаминского. Гоц, его родственник, часто пребывал у него. Потом из Сибири я получал от него предложения работать в каких-то близких ему органах печати. Во время же войны, не в пример большинству эсеров, Гоц объявился интернационалистом, циммервальдцем, и в этом духе он пытался вести одну иркутскую газету. В этой газете он писал восхищенные фельетоны о нашей «Летописи», и я a priori[55] умозаключал, что между нами возможен и фактически предстоит «контакт»…
Гоц играл очень значительную роль в первые периоды революции. Она объясняется, конечно, не только именем его брата – крупного революционера и основателя эсеровской партии Михаила Гоца. Абрам Гоц имел свои собственные исторические заслуги и яркое партийное прошлое. Но надо сказать, что его историческое имя совершенно не соответствует его теоретическому содержанию. Гоц, несомненно, отличный техник, организатор, может быть, даже администратор. Но это никакой политик. Ни малейших ресурсов вождя, никаких политических идей, исканий, самостоятельной мысли он решительно не обнаруживал. Напротив, все его выступления, к которым было естественно прислушиваться, отличались большею частью полной бессодержательностью.
Роль Гоца объясняется тем, что ему, технику и организатору с большим партийным именем, пришлось технически руководить огромной, самой большой, разбухшей и расползшейся во все стороны партией мужиков и обывателей и ему пришлось вести главную работу в ее огромных советских фракциях, имевших решающее значение благодаря своей численности. В этих функциях Гоца было некем заменить эсерам… Вообще «самая большая партия» была чрезвычайно бедна крупными силами, а тем более политическими вождями. Выдвигаемые ею лидеры, с которыми мы встретимся дальше, были абсолютно негодны для своих ролей. Крупной фигурой, несомненно, является Чернов, с которым мы также встретимся; но он крупен не как политический вождь. Остальные не крупны ни в каком смысле.
Увидев и узнав Гоца, я обрадовался случаю. Я должен немедленно посвятить его во внутренние отношения Исполнительного Комитета. В связи с наступлением буржуазии я изложу ему опасность со стороны праводемократических элементов, шатающих старое циммервальдское большинство. В качестве эсера Гоц внесет новую надлежащую струю в среду наводняющих Исполнительный Комитет «мамелюков». Он может сделать многое для «выпрямления линии» этой рыхлой массы… Во всяком случае, это ценное приобретение для нашего Циммервальдского блока. Недаром Александрович, злобно сверкая глазами на невидимого врага, эсера-оборонца, уже несколько дней бросал мне на ходу:
– Гоц едет, вот погодите!
Мы стали разговаривать с Гоцем. Он, однако, слушал меня более чем сдержанно. Он возражал слабо, но был настроен весьма выжидательно. Я знал Гоца совсем мало, не зная его манер, его личного характера, и принял его сдержанность за facon de parler.[56] Не пришло тогда в голову, что этот «циммервальдец» и от меня, и от Циммервальда отстоит уже сейчас на астрономическую дистанцию… Что же касается манер и личного характера Гоца, то это очень веселый и симпатичный человек, которого не пришлось иметь товарищем по «кампании», но которого в своей компании иметь всегда приятно.
Я спешил к Горькому на собрание «Новой жизни»… В Таврическом дворце я с трудом пробрался сквозь огромную манифестацию женщин. Собрался Совет, куда должны были явиться приехавшие втородумцы… По Шпалерной с музыкой и знаменами подходили, как и ежедневно, манифестировавшие полки, протестующие против германского милитаризма, требующие демократической республики и жаждущие, во-первых, земли и воли, а во-вторых – войны до конца.
Автомобиль, разбрасывая весеннюю грязь, едва пробирался через бесконечные солдатские ряды, а по дороге до Кронверкского проспекта мы встретили еще не одну группу всякого рода манифестантов. Петербург праздновал революцию и высыпал на улицу под разными лозунгами в этот солнечный воскресный день…
У Горького ждал меня еще один новый знакомый, также приехавший вчера. Это был заслуженный левый большевик Войтинский, также отбывший каторгу и хорошо известный некогда всему передовому рабочему Петербургу.