Кланяюсь Вам и поздравляю Вас с праздниками, на которых, может статься, соберусь в Москву. Хочу уехать месяца на три за границу и сесть за роман, а перед тем манится повидаться с Вами и посоветоваться. – Третий кус «Анны Карениной», по-моему, столь же хорош, как и первые два. Роман графа Данилевского в самом деле одобряют.
Глубоко Преданный Вам
Н. Лесков.
И. С. Аксакову
23 апреля 1875 г., Петербург.
Воистину Христос воскресе, уважаемый Иван Сергеевич! Благодарю Вас за Ваше приветствие и Ваше откровенное письмо, которое мне вдвойне дорого: как доказательство приязненных ко мне отношений и как вполне правильное критическое указание моих ошибок. Последнее я всегда умел принимать без малейшего раздражения и сожалею только о том, что подобные откровенные и доброжелательные указания встречал слишком редко. Вам, может быть, известно, что в печати меня только ругали, и это имело на меня положительно дурное влияние: я сначала злобился, а потом… смирился, но неискусно – пал духом и получил страшное недоверие к себе, импонирующее всякое начинание. То самое было и с «Захудалым родом», с которым я спутался… и в самом деле пошел выводить fantasie по полотну, довольно правильно разостланному. Этого не было со мною даже при юношеском «Некуда», не было, кажется, ни в «Зап<ечатленном> ангеле», ни в «Соборянах». Критика Ваша вполне справедлива, и все, что Вы мне написали, я не только приемлю, но и сам так чувствую. Роман стал путаться в голове моей, и его надо было бросить. Но отчего же это случилось? Перебираю все мои муки с ним и останавливаюсь на одном, что меня путало то видение, которое неотразимо стояло передо мною с тех пор, как я отдал в редакцию 1-ю ч<асть> романа: это видение был сам редактор, который стоял передо мною и томил меня своими недомолвками, своими томными требованиями, в которых я ничего не мог разобрать… Я не виню его, но виню себя – мою болезненную впечатлительность: меня никогда не портило доверие к моим силам (даже излишнее), но я оробеваю и путаюсь при всяком знаке недоверия и усиленных наблюдений за каждым моим словом. Это точно ошибает мне крылья, и я уже только дрыгаю, сам не зная зачем и как. Пожалуйста, не заподозрите меня в желании сваливать с своей головы на чужую; нет, я действительно запуган, заруган, и довольно чего-нибудь в этом роде еще, чтобы я совсем никуда уже не годился. Я ценю многие заслуги Каткова и за многое ему благодарен, но лично на меня как на писателя он действовал не всегда благотворно, а иногда просто ужасно, до того ужасно, что я мысленно считал его человеком вредным для нашей художественной литературы. Одно это равнодушие к ней, никогда не скрываемое, а, напротив, высказываемое в формах почти презрительных, меня угнетало и приводило в отчаяние. Отчаяние здесь имело свое место потому, что я мог трудиться только с этим человеком, а ни с кем иным. Критика могла оживить мои изнемогавшие силы, но она всего менее хотела этого. В одном знакомом доме Некрасов сказал: «Да разве мы не ценим Л<еско>ва? Мы ему только ходу не даем», а Салтыков пояснил: «А у тех на безлюдье он да еще кой-кто мотается, так они их сами измором возьмут». Попытки Щебальского и Полонского сказать хоть что-нибудь в одобрение меня были обкорнованы рукою, которой, кажется, это даже было самой невыгодно; но все это так шло, и дошло до того, что я совсем опешил, утратил дух, смелость, веру в свои силы и всякую энергию. Душевное состояние мое самое мучительное (о другом я не говорю): печатать мне негде, на горизонте литературном я не вижу ничего, кроме партийной, или, лучше сказать, направленской лжи, которую я понял и служить ей не могу. Вот и все! Что же впереди?.. Неужто уже конец?! Двенадцать лет тому назад, написав «Некуда», я очутился в самом невыносимом положении, среди терзания четырех цензур (оно шло, кроме обыкновенной цензуры, через руки Веселаго и Турунова, а сей последний еще передал в III отдел<ение>) и самого неистового воя и клевет: я был тогда очень молод и по впечатлительности своей пришел в состояние крайней нервной раздражительности и бежал из России. Прага и Париж помогли мне забыть домашние невзгоды. Я вылечился; но тогда было иное: меня ругали и мучили, но я мог работать, а теперь меня уже, кажется, совсем дошли. Около 15 мая хочу уехать за границу: хочу хоть на время не видеть всего того, что лишило меня сил и действия. Думаю пристать к какой-нибудь партии французских паломников и сходить с ними в Лурд. Может быть, это религиозное возбуждение людей, известных мне со стороны их нерелигиозности, займет меня, и я не буду думать о том, о чем думы так мучительны и так бесплодны. Далее, не знаю даже, зачем я еду; но только потребность уехать чувствую неодолимую, и, по возможности, на срок должайший. Благословите ли Вы меня на это или осудите мое малодушие? Хотелось бы знать: где Вы будете летом и куда написать Вам, если душа того сильно попросит. Не откажите мне черкнуть об этом.
Щепина на меня, кажется, опять сердится. Что за напасть, право! Я не знаю и не могу знать подробностей о ее пиесах: почему они бракованы, но Милюков, по просьбе моей, справлялся у себя в Т<еатральном> комитете и отписал, что пиесы обракованы. Я получил от нее письмо и завтра буду ей отвечать, причем приложу письмо Милюкова в подлиннике. Новая ее пиеса «Народные сцены» у меня: я не советую ее представлять потому, что в ней положительно нет никакого движения, а одни реплики, не имеющие никакого достоинства. Актеры не возьмут этой пиесы в спектакль, но Щ<епина> требует, чтобы я представил пьесу. Представлю. Ученый комитет имеет делопроизводителя, ровесника и соратника М. П. Погодина, и он, имея чуть не сто лет на плечах, «спешит потихоньку». Однако в следующий вторник стану ему бить челом за К<атерину> Владимировну. У Ахматовой (как и у Богушевич) переводчиц гибель, и я не имею там никакой надежды там что-нибудь уладить; а вот не знает ли Катерина В<ладимировна> по-польски? Спросите ее, пожалуйста. Я исполняю одну работу, при которой нужен переводчик с польского, и у меня сейчас лежит под рукою целый волюм, который я, переговорив с издателем, вероятно мог бы послать Катерине Владимировне. Угодно ли ей это? Только зачем это она все сердится и обижается? Сама спросит совета, а потом и обидится.
Я видел у Щ<ербатова> действительно не Дм<итрия>, а Петра Самарина. У вас я надеялся быть проездом в Киев, где у меня захворала жена брата, но ей, слава богу, стало лучше, и я отложил свою поездку и исполнение своего желания видеть Вас и Ю. Ф. Самарина. Авось приведет бог увидеться при условиях хотя немного лучших, но хотя немножко более оживленных.
Преданный Вам
Н. Лесков.
П. К. Щебальскому
8 мая 1S75 г., Петербург.
Достойнейший Петр Карлович!
Милое письмо Ваше застало меня совсем на пути: я завтра уезжаю, а теперь уже вечер и потому не ждите от меня исполнения Вашего поручения, – не могу – спешу безмерно. У меня все перебуравилось: вместо того, чтобы ехать на Варшаву, я еду в Киев, где тяжко занемогла молодая жена моего брата, и тот, потеряв голову, умоляет меня спешить к нему. Вследствие этого я изменил и день отъезда и маршрут мой. Выйдет, вероятно, на Ваше: если мне придется побывать в Варшаве, то разве на обратном пути, в сентябре. Очень и несказанно рад, что Вы наконец-то выбираетесь из своего захолустья в большой город, что имеет очень важное значение для разных сторон Вашей жизни. Хотелось бы знать: когда Вы переедете, хотел бы и написать Вам из-за границы, да не знаю куда? Не писнете ли мне в Париж, на имя нашего священника Прилежаева (rue de la Croix, в дом русской церкви)? Вы меня очень бы утешили и не напрасно, потому что я не только хандрю, но и пищать желаю… Все вынесенное, как и все выносимое, так тяжело и обидно, что и говорить не хочется и боишься начать, потому что, кажется, никогда не кончишь, а между тем слушать, пожалуй, будет нечего. Тоска бездействия снедает и точит, а на литературном горизонте и просвета нет. Сальяс покинул Питер и отбыл в Москву делить заботы с форейтором. Долго ли потерпит – неизвестно, но надеюсь «вкушая вкусит меду», а журнал через это становится еще тяжелее обставленным. Нет; do naszego brzegu nie plynie nic dobrego.[12] Остается сложить ружья в козлы и дремать, если тощее брюхо будить не будет. Катков приезжал (говорят), и просит 600 тысяч заимообразно, и подал о том просьбы, а решения еще нет. Пав<ел> Мих<айлович> умер; будто бы было завещание, и его наследники (опять-таки будто бы) приступают к определению части его состояния. Этим оканчивается бюллетень ходячих слухов, а с ними и мое письмо к Вам, дражайший Петр Карлович.