Некоторые уверяли, будто бы этрусские жрецы нарочно отравили жертвенных быков, чтобы отомстить императору за его презрение к их пророчествам.
Девять быков пало. Десятый вырвался, разорвал путы и с ревом помчался, распространяя смятение в лагере. Он выбежал из ворот, и его не могли поймать.
Жертвоприношение прекратилось. Авгуры злорадствовали.
Когда же попробовали рассечь мертвых быков, Юлиан опытным глазом гадателя увидел во внутренностях несомненные и ужасающие предзнаменования. Он отвернулся. Лицо его покрылось бледностью. Хотел улыбнуться и не мог. Вдруг подошел к пылавшему алтарю и изо всей силы толкнул его ногой. Жертвенник покачнулся, но не упал. Толпа тяжело вздохнула, как один человек. Префект Саллюстий кинулся к императору и шепнул ему на ухо:
– Солдаты смотрят… Лучше прекратить богослужение…
Юлиан отстранил его и еще сильнее ударил ногою алтарь; жертвенник опрокинулся; угли рассыпались; огонь потух, но благовонный дым еще обильнее заклубился.
– Горе, горе! Жертвенник оскверняют! – раздался голос в толпе.
– Говорю тебе, он с ума сошел! – в ужасе пролепетал Гормизда, хватая за руку Дагалаифа.
Этрусские авгуры стояли, по-прежнему тихие, важные с бесстрастными, точно каменными лицами.
Юлиан поднял руки к небу и воскликнул громким голосом:
– Клянусь вечной радостью, заключенной здесь, в моем сердце, я отрекаюсь от вас, как вы от меня отреклись покидаю вас, как вы меня покинули, блаженные, бессильные! Я один против вас, олимпийские призраки!..
Сгорбленный, девяностолетний авгур, с длинной белой бородой, с жреческим загнутым посохом, подошел к императору и положил еще твердую сильную руку на плечо его.
– Тише, дитя мое, тише! Если ты постиг тайну, – радуйся молча. Не соблазняй толпы. Тебя слушают те, кому не должно слышать…
Ропот негодования усиливался.
– Он болен, – шептал Гормизда Дагалаифу. – Надо увести его в палатку. А то может кончиться бедою…
К Юлиану подошел врач Орибазий, со своим обычным заботливым видом, осторожно взял его за руку и начал уговаривать:
– Тебе нужен отдых, милостивый август. Ты две ночи не спал. В этих краях опасные лихорадки. Пойдем в палатку: солнце вредно…
Смятение в войске становилось опасным. Ропот и возгласы сливались в негодующий смутный гул. Никто ничего ясно не понимал, но все чуяли, что происходит недоброе. Одни кричали в суеверном страхе:
– Кощунство! Кощунство! Подымите жертвенник! Чего смотрят жрецы?
Другие отвечали:
– Жрецы отравили кесаря за то, что он не слушал их советов. Бейте жрецов! Они погубят нас!..
Галилеяне, пользуясь удобным случаем, шныряли, суетились со смиреннейшим видом, пересмеивались и перешептывались, выдумывая сплетни, и, как змеи, проснувшиеся от зимней спячки, только что отогретые солнцем, шипели:
– Разве вы не видите? Это Бог его карает. Страшно впасть в руки Бога живого. Бесы им овладели, бесы помутили ему разум: вот он и восстал на тех самых богов, ради коих отрекся от Единого.
Император, как будто пробуждаясь от сна, обвел всех медленным взором и наконец спросил Орибазия рассеянно:
– Что такое? О чем кричат?.. Да, да, – опрокинутый жертвенник…
Он с грустной усмешкой взглянул на угли фимиама потухавшие в пыли:
– Знаешь ли, друг мой, ничем нельзя так оскорбить людей, как истиною. Бедные, глупые дети! Ну что же пусть покричат, поплачут, – утешатся… Пойдем, Орибазий, пойдем скорее в тень. Ты прав, – должно быть, солнце мне вредно. Глазам больно. Я устал…
Он подошел к своей бедной и жесткой походной постели львиной шкуре, и упал на нее в изнеможении. Долго лежал так, ничком, стиснув голову ладонями, как бывало в детстве, после тяжкой обиды или горя.
– Тише, тише: кесарь болен, – старались полководцы успокоить солдат.
И солдаты умолкли и замерли.
В лагере, как в комнате больного, наступила тишина полная ожидания.
Только галилеяне не ждали суетились, скользили неслышно, всюду проникали, распространяя мрачные слухи и шипели, как змеи, проснувшиеся от зимней спячки, только что отогретые солнцем:
– Разве вы не видите? Это Бог его карает: страшно впасть в руки Бога живого!
XVI
Несколько раз в шатер осторожно заглядывал Орибазий, предлагая больному освежающий напиток. Юлиан отказывался и просил оставить его в покое. Он боялся человеческих лиц, звуков и света. По-прежнему, закрыв глаза, сжимая голову руками, старался ни о чем не думать, забыть, где он и что с ним.
Неестественное напряжение воли, в котором провел он последние три месяца, изменило его, оставив слабым и разбитым, как после долгой болезни.
Он не знал, спит или бодрствует. Картины, повторяясь цепляясь одна за другую, плыли перед глазами с неудержимой быстротой и мучительной яркостью.
То казалось ему, что он лежит в холодной огромной спальне Мацеллума; дряхлая няня Лабда перекрестила его на ночь, – и фырканье боевых коней, привязанных вблизи палатки, делалось смешным отрывистым храпом старого педагога Мардония; с радостью чувствовал он себя очень маленьким мальчиком, никому неизвестным, далеким от людей, покинутым в горах Каппадокии.
То чудился ему знакомый, тонкий и свежий запах гиацинтов, нежно пригретых мартовским солнцем, в уютном дворике жреца Олимпиодора, милый смех Амариллис под журчание фонтана, звуки медных чашечек игры коттабы и предобеденный крик Диофаны из кухни: «Дети мои, инбирное печенье готово».
Но все исчезало.
И он только слышал, как первые январские мухи, уже радуясь полуденному припеку, жужжат по-весеннему, в углу, защищенном от ветра, на белой солнечной стене у моря; у ног его умирают светло-зеленые волны без пены; с улыбкой смотрит он на паруса, утопающие в бесконечной нежности моря и зимнего солнца; он знает, что в этой блаженной пустыне он один, никто не придет, и, как эти черные веселые мухи на белой стене, – чувствует только невинную радость жизни, солнце и тишину.
Вдруг, очнувшись, вспомнил Юлиан, что он – в глубине Персии, что он – римский император, что на руках его – шестьдесят тысяч солдат, что богов нет, что он опрокинул жертвенник, кощунствуя. Он вздрагивал; озноб пробегал по телу; ему казалось, что он сорвался, падает в бездну, и не за что ухватиться.
Он не мог бы сказать, пролежал ли он в этой полудремоте час или целые сутки.
Но ясно, уже не во сне, а наяву, раздался голос старого верного слуги, осторожно просунувшего голову в дверь:
– Кесарь! Боюсь потревожить, но ослушаться не смею. Ты велел доложить, не медля. В лагерь только что приехал полководец Аринфей…
– Аринфей! – воскликнул Юлиан и вскочил на ноги пробужденный как ударом грома. – Аринфей! Зови, зови сюда!
Это был один из храбрейших полководцев, посланный с небольшим отрядом разведчиком на север, чтобы узнать не приближается ли тридцатитысячное вспомогательное войско комесов Прокопия и Себастиана, которым приказано было, с войсками римского союзника, Арзакия, царя армянского, присоединиться к императору под стенами Ктезифона. Юлиан давно ожидал этой помощи: от нее зависела участь главного войска.
– Приведи, – воскликнул император, – приведи его! Скорей! Или нет… Я сам…
Но слабость еще не прошла, несмотря на мгновенное возбуждение; голова закружилась; он закрыл глаза и должен был опереться о полотняную стенку шатра.
– Дай вина, крепкого… с холодной водой.
Старый слуга засуетился, проворно нацедил кубок и подал императору.
Тот выпил медленными глотками все, до последней капли, и вздохнул с облегчением. Потом вышел из палатки.
Был поздний вечер. Далеко, за Евфратом, прошла гроза. Бурный ветер приносил свежую сырость – запах дождя.
Среди черных туч редкие крупные звезды сильно дрожали, как лампадные огни, задуваемые ветром. Из пустыни слышался лай шакалов. Юлиан обнажил грудь, подставил лицо ветру и с наслаждением почувствовал в волосах своих мужественную ласку уходящей бури.
Он улыбнулся, вспомнив свое малодушие; слабость исчезла. Возвращалось приятное напряжение сил душевных, подобное опьянению. Хотелось приказывать, действовать, не спать всю ночь, идти в сражение, играть жизнью и смертью, побеждая опасность. Только изредка легкий озноб пробегал по телу.