Он подал знак, чтобы копьеносцы окружили его. Толпа расходилась, недовольная.
– Пойду прямо в церковь и покаюсь! Может быть, простят, – говорил один из фавнов, срывая со злостью приклеенную бороду и рога.
– Не за что было и душу губить! – заметила блудница с негодованием.
– Кому-то душа твоя нужна, – трех оболов за нее не дадут.
– Обманули! – завопил какой-то пьяница. – Только по губам помазали. У, черти окаянные!
В сокровищнице храма император умыл лицо, руки сбросил великолепный наряд Диониса и оделся в простую свежую белую, как снег, тунику пифагорейцев.
Солнце заходило. Он ожидал, когда стемнеет, чтобы незамеченным вернуться во дворец.
Из задних дверей храма Юлиан вошел в заповедную рощу Диониса. Здесь царствовала тишина; жужжали только пчелы, звенела тонкая струйка ключа.
Послышались шаги. Юлиан обернулся. То был друг его, один из любимых учеников Максима, молодой александрийский врач Орибазий. Они пошли вместе по заросшей тропинке. Солнце пронизывало широкие золотистые листья винограда.
– Посмотри, – сказал Юлиан с улыбкой, – здесь еще жив великий Пан.
Потом он прибавил тише, опуская голову:
– Орибазий, ты видел?..
– Да, – ответил врач, – но, может быть, ты сам виноват, Юлиан? Чего ты хотел?
Император молчал.
Они подошли к обвитой плющом развалине: это был маленький, разрушенный христианами, храм Силена. Обломки валялись в густой траве. Уцелела лишь одна неопрокинутая колонна, с нежной капителью, похожей на белую лилию. Отблеск заходящего солнца потухал на ней.
Они сели на плиты. Благоухали мята, полынь и тмин. Юлиан раздвинул травы и указал на древний сломанный барельеф:
– Орибазий, вот чего я хотел!..
На барельефе была изображена древняя эллинская феория – священное праздничное шествие афинян.
– Вот чего я хотел – этой красоты! Почему, день ото дня, люди становятся все безобразнее? Где они, где эти богоподобные старцы, суровые мужи, гордые отроки, чистые жены в белых развевающихся одеяниях? Где эта сила и радость? Галилеяне! Галилеяне! Что вы сделали?..
Глазами, полными бесконечной грусти и любви, он смотрел на барельеф, раздвинув густые травы.
– Юлиан, – спросил Орибазий тихо, – ты веришь Максиму?
– Верю.
– Во всем?
– Что ты хочешь сказать?
Юлиан поднял на него удивленные глаза.
– Я всегда думал, Юлиан, что ты страдаешь той же самой болезнью, как и враги твои, христиане.
– Какою?
– Верою в чудеса.
Юлиан покачал головой:
– Если нет ни чудес, ни богов, вся моя жизнь безумие. – Но не будем говорить об этом. А за мою любовь к обрядам и гаданиям древности не суди меня слишком строго. Как тебе это объяснить, не знаю. Старые, глупые песни трогают меня до слез. Я люблю вечер больше утра, осень – больше весны. Я люблю все уходящее. Я люблю благоухание умирающих цветов. Что же делать, друг мой? Таким меня создали боги. Мне нужна эта сладкая грусть этот золотистый и волшебный сумрак. Там, в далекой древности, есть что-то несказанно прекрасное и милое, чего я больше нигде не нахожу. Там – сияние вечернего солнца на пожелтевшем от старости мраморе. Не отнимай у меня этой безумной любви к тому, чего нет! То, что было, прекраснее всего, что есть. Над моею душою воспоминание имеет большую власть, чем надежда.
Он умолк и задумчиво, с нежной улыбкой, смотрел вдаль, опираясь головой на уцелевшую колонну с нежной капителью, похожей на сломанную белую лилию; на ней уже потух последний луч.
– Ты говоришь, как художник, – ответил Орибазий. – Но грезы поэта опасны, когда судьбы мира в руках его. Тот, кто царствует над людьми, не должен ли быть больше, чем поэт?
– Что может быть больше?
– Создатель новой жизни.
– Новое, новое! – воскликнул Юлиан. – Право, я иногда боюсь вашего нового! Оно кажется мне холодным и жестоким, как смерть. Я говорю тебе, в старом – мое сердце! Галилеяне тоже ищут нового, попирая древние святыни. Верь мне – новое только в старом, но не стареющем, в умершем, но бессмертном, в поруганном – в прекрасном!
Он поднялся во весь рост, с бледным и гордым лицом с горящими глазами:
– Они думают – Эллада умерла! Вот, со всех концов света, черные монахи, как вороны, слетаются на белое мраморное тело Эллады и жадно клюют его, как падаль, и веселятся, и каркают: – «Эллада умерла!» – Но Эллада не может умереть. Эллада – здесь, в наших сердцах. Эллада – богоподобная красота человека на земле. Она проснется – и горе тогда галилейским воронам!
– Юлиан, – проговорил Орибазий, – мне страшно за тебя: ты хочешь совершить невозможное. Живого тела вороны не клюют, а мертвые не воскресают. Кесарь, что если чудо не совершится?
– Я ничего не боюсь: гибель моя будет торжеством моим, – воскликнул император с такою радостью, что Орибазий невольно содрогнулся, как будто чудо готово было совершиться. – Слава отверженным, слава побежденным!
– Но перед тем, чтобы погибнуть, – прибавил он с высокомерной улыбкой, – мы еще поборемся! Я хотел бы, чтобы враги мои были достойны моей ненависти, а не презрения. Воистину люблю я врагов моих за то, что могу побеждать их. В сердце моем Дионисова радость. Ныне восстает древний титан и разрывает цепи, и еще раз Прометеев огонь зажигается на земле. Титан – против Галилеянина. Вот я иду, чтобы дать людям такую свободу, такое веселие, о каких они и мечтать не дерзали. Галилеянин, царство твое исчезает, как тень. Радуйтесь, племена и народы земные. Я – вестник жизни, я – освободитель я – Антихрист!
III
В соседнем монастыре, с наглухо запертыми ставнями и воротами, раздавались моления иноков; издали доносился гул вакхического веселья: чтобы заглушить его, монахи соединяли голоса в жалобный вопль.
«Векую, Боже, отринул еси до конца, разгневася ярость Твоя на овцы пажити Твоея».
«Положил еси нас в пререкание и поношение соседом нашим, в притчу во языцех, в поругание всем человеком».
Новый, неожиданный смысл принимали древние слова пророка Даниила: «Предал еси нас Господь царю отступнику, лукавейшему паче всея земли».
Поздно ночью, когда на улице все утихло, иноки разошлись по кельям.
Брат Парфений не мог уснуть. У него было бледное ласковое лицо; когда он говорил с людьми, – в больших чистых, как у молодой девушки, глазах его выражалось печальное недоумение; он, впрочем, говорил мало, невнятно, как будто с тяжелым усилием, и притом почти всегда такое детское, неожиданное, что его не могли слушать без улыбки; порой беспричинно смеялся, и когда суровые монахи спрашивали: «чего зубы скалишь, дьявола тешишь?» – объяснял им робко, что смеется «собственным мыслям»; – это еще более убеждало всех, что он юродивый.
Но брат Парфений обладал великим искусством расписывал заглавные буквы книг хитрыми узорами. Искусство его доставляло не только деньги, но почет и славу монастырю, даже в отдаленных землях. Сам он этого не знал, и если бы даже мог понять, что значит людская слава, то скорее испугался бы, чем обрадовался.
Живопись, которая иногда стоила ему тяжелого труда, так как мельчайшие подробности доводил он до последних пределов совершенства, – считал не работой, а отдыхом; Не говорил: «я пойду работать», – а всегда просил настоятеля Памфила, старика, нежно его любившего: «отче, благослови отдохнуть».
Окончив какую-нибудь подробность, тончайший завиток рисунка, хлопал в ладоши и хвалил себя. Так любил уединение и тишину ночи, что научился работать даже при огне; краски выходили странные, но это не вредило сказочным узорам.
В маленькой келейке с нависшими сводами Парфений зажег глиняную лампадку и поставил ее на полку, рядом с баночками, тонкими кистями, ящиками для красок, для киновари, для жидкого серебра и золота. Перекрестился, осторожно обмакнул кисть и начал выводить хвосты двух павлинов на челе заглавного листа; золотые павлины на изумрудном поле пили из бирюзового ключа; они подняли клювы и вытянули шеи, как делают птицы, когда пьют.