Кругом лежали другие пергаментные свитки с недоконченными узорами.
Это был целый мир сверхъестественный: вокруг исписанных страниц обвивались воздушные, волшебные строения, деревья, лозы, животные. Парфений ни о чем не думал, когда создавал их, но ясность и веселие сходили на бледное лицо его. Эллада, Ассирия, Персия, Индия и Византия, и смутные веяния будущих миров – все народы и века простодушно соединялись в монашеском раю, блиставшем переливами драгоценных камней вокруг заглавных букв Священного Писания.
Иоанн Креститель лил воду на голову Христа; а рядом языческий бог Иордан, с наклоненной амфорой, струящей воду, любезно, как древний хозяин этих мест, держал полотенце наготове, дабы предложить его Спасителю после крещения.
Брат Парфений, в простоте сердца, не боялся древних богов; они увеселяли его, казались давно обращенными в христианство. На вершине холмов помещал он горного бога в виде нагого юноши; когда же писал переход иудеев через Черное море, женщина с веслом в руке изображала Море, а голый мужчина βυθος – μужского рода по-гречески – должен был означать Бездну, поглощающую Фараона; на берегу сидела Пустыня, в виде печальной женщины в тунике желто-песочного цвета.
Кое-где – в изогнутой шее коня, в складке длинной одежды, в том, как простодушный горный бог, лежа, опирался на локоть, или бог Иордан подавал Христу полотенце, – сквозило эллинское изящество, красота обнаженного тела.
В ту ночь «игра» не забавляла художника.
Всегда неутомимые пальцы дрожали; на губах не было обычной улыбки. – Он прислушался, открыл ящик в кипарисовом поставце, вынул острое шило для переплетных работ, перекрестился и, заслоняя рукою пламя лампады тихонько вышел из кельи.
В проходе было тихо и душно; слышалось жужжание мухи, попавшей в паутину.
Парфений спустился в церковь. Единственная лампада мерцала перед старинным двустворчатым образом из слоновой кости. Два крупных продолговатых сапфира в ореоле младенца Иисуса на руках Божьей Матери вынуты были язычниками и возвращены на прежнее место в храм Диониса.
Черные безобразные впадины в слоновой кости, которая от древности слегка тронута была желтизной, казались Парфению язвами в живом теле, и эти кощунственные язвы возмущали сердце художника. – «Господи, помоги!» – прошептал он, касаясь руки младенца Иисуса.
В углу церкви отыскал веревочную лестницу: иноки употребляли ее для зажигания лампад в куполе храма. Он взял эту лестницу и направился в узкий темный проход, кончавшийся наружной дверью. На соломе храпел краснощекий толстый брат-келарь, Хориций. – Парфений проскользнул мимо него, как тень. Замок на двери отомкнулся с певучим звоном. Хориций приподнялся, захлопал глазами и опять повалился на солому.
Парфений перелез через невысокую ограду. Улица глухого предместья была пустынной. На небе сиял полный месяц. Море шумело.
Он подошел к той стороне храма Диониса, где была тень, и закинул вверх веревочную лестницу так, чтобы один конец зацепился за медную акротеру на углу храма. Лестница повисла на поднятой когтистой лапе сфинкса. Монах взлез на крышу.
Где-то очень далеко запели ранние петухи, залаяла собака. Потом опять настала тишина; только море шумело. Он перекинул лестницу и спустился во внутренность храма.
Здесь царствовало безмолвие. Зрачки бога, два прозрачно голубых продолговатых сапфира, сияли страшною жизнью при месячном блеске, прямо устремленные на монаха.
Парфений вздрогнул и перекрестился.
Он взлез на жертвенник. Недавно верховный жрец, Юлиан, раздувал на нем огонь. Ступни Парфения почувствовали теплоту непростывшего пепла. Он вынул из-за пазухи шило. Очи бога сверкали близко, у самого лица его. Художник увидел беспечную улыбку Диониса, все его мраморное тело, облитое лунным сиянием, и залюбовался на древнего бога.
Потом начал работу, стараясь острием шила вынуть сапфиры. Часто рука его, против воли, щадила нежный мрамор.
Наконец, работа была кончена. Ослепленный Дионис грозно и жалобно взглянул на него черными впадинами глаз. Ужас охватил Парфения: ему показалось, что кто-то подсматривает. Он соскочил с жертвенника, подбежал к веревочной лестнице, вскарабкался, свесил ее на другую сторону, даже не закрепив, как следует, так что, слезая с нижних ступенек, сорвался и упал. Бледный, растрепанный, в запачканной одежде, но все-таки крепко сжимая сапфиры в руке, бросился он, как вор, через улицу к монастырю.
Привратник не просыпался. Парфений, приотворив дверь, проскользнул и вошел в церковь. Взглянув на образ, он успокоился. Попробовал вложить сапфировые очи Диониса в темные впадины: они пришлись как нельзя лучше на старое место и опять затеплились кротко в сиянии младенца Иисуса.
Парфений вернулся в келью, потушил огонь и лег в постель. Вдруг, в темноте, весь съежившись и закрывая лицо руками, засмеялся беззвучным смехом, как нашалившие дети, которые и радуются шалости, и боятся, чтобы старшие не узнали. Он заснул с этим смехом в душе.
Утренние волны Пропонтиды сверкали сквозь решетки маленького окна, когда Парфений проснулся. Голуби на подоконнике, воркуя, хлопали сизыми крыльями. Смех еще оставался в душе его.
Он подошел к рабочему столу и с радостью взглянул на недоконченную маленькую картину в заглавной букве. Это был Рай Божий: Адам и Ева сидели на лугу.
Луч восходящего солнца упал сквозь окно прямо на картину, и она заблестела райской славой – золотом, пурпуром, лазурью.
Парфений, работая, не замечал, что он придает голому телу Адама древнюю олимпийскую прелесть бога Диониса.
IV
Знаменитый софист, придворный учитель красноречия, Гэкеболий начал с низких ступеней восхождение свое по лестнице государственных чинов. Он был служакой при гиеропольском храме Астарты. Шестнадцати лет, украв несколько драгоценных вещей, бежал из храма в Константинополь, прошел через все мытарства, шлялся по большим дорогам, и с благочестивыми странниками, и с разбойничьей шайкой оскопленных жрецов Диндимены, многогрудой богини, любимицы черни, развозимой по деревням на осле.
Наконец, попал в школу ритора Проэрезия и скоро сам сделался учителем красноречия.
В последние годы Константина Великого, когда христианская вера стала придворной модой, Гэкеболий принял христианство. Люди духовного звания питали к нему особенную склонность; он платил им тем же.
Часто, и всегда вовремя, менял Гэкеболий исповедание веры, смотря по тому, откуда дует ветер: то из арианства переходил в православие, то опять из православия в арианство; и каждый раз такой переход был новой ступенью в лестнице чинов государственных. Лица духовного звания тихонько подталкивали его, и он в свою очередь помогал им карабкаться.
Голова его умащалась сединами; дородность делалась все более приятной; умные речи все более вкрадчивыми и уветливыми, а щеки украшались старческой свежестью. Глаза были ласковые; но изредка вспыхивала в них злая пронзительная насмешливость, ум дерзкий и холодный; тогда поспешно опускал он ресницы и вспыхнувшая искра потухала. Вся наружность знаменитого софиста приобрела оттенок церковного благолепия.
Он был строгим постником и вместе с тем тонким гастрономом: лакомые постные блюда стола его были изысканнее самых роскошных скоромных, так же как монашеские шутки Гэкеболия были острее самых откровенных языческих. На стол подавали у него прохладительное питье из свекловичного сока с пряностями: многие уверяли, что оно вкуснее вина; вместо обыкновенного пшеничного хлеба изобрел он особые постные лепешки из пустынных семян, которыми, по преданию, Св. Пахомий питался в Египте.
Злые языки утверждали, что Гэкеболий – женолюбец. Рассказывали, будто бы однажды молодая женщина призналась на исповеди, что изменила мужу. – «Великий грех! А с кем же, дочь моя?» – спросил ее духовник. – «С Гэкеболием, отец». Лицо священника просветлело: «С Гэкеболием! Ну, это – муж святой и к церкви усердный. Покайся, дочь моя. Господь тебя простит».