Юлиан выехал из Антиохии рано поутру, нарочно никого не предупредив: ему хотелось узнать, помнят ли антиохийцы священное празднество Аполлона. По дороге мечтал он о празднестве, ожидая увидеть толпы богомольцев, хоры в честь бога Солнца, возлияния, дым курений, отроков и дев, восходящих по ступеням храма, в белой одежде – символе непорочной юности.
Дорога была трудная. С каменистых равнин Бореи Халибенской дул порывами знойный ветер. Воздух пропитан был едкой гарью лесного пожара, синеватой мглою, расстилавшейся из дремучих теснин горы Казия. Пыль раздражала глаза и горло, хрустела на зубах. Сквозь дымную воспаленную мглу солнечный свет казался мутно-красным болезненным.
Но только что император вступил в заповедную рощу Аполлона Дафнийского, благоуханная свежесть охватила его. Трудно было поверить, что этот рай находится в нескольких шагах от знойной дороги. Роща имела в окружности восемьдесят стадий. Здесь, под непроницаемыми сводами исполинских лавров, разраставшихся в течение многих столетий, царили вечные сумерки.
Император удивлен был пустынностью: ни богомольцев, ни жертв, ни фимиама – никаких приготовлений к празднику. Он подумал, что народ близ храма, и пошел дальше.
Но с каждым шагом роща становилась пустыннее. Странная тишина не нарушалась ни одним звуком, как на покинутых кладбищах. Даже птицы не пели; они залетали сюда редко; тень лавров была слишком мрачной. Цикада начала было стрекотать в траве, но тотчас умолкла, как будто испугавшись своего голоса. Только в узкой солнечной полоске полуденные насекомые жужжали слабо и сонно, не смея вылететь из луча в окрестную тень.
Юлиан выходил иногда на более широкие аллеи, между двумя бархатистыми титаническими стенами вековых кипарисов, кидавших черную как уголь, почти ночную тень. Сладким и зловещим ароматом веяло от них.
Кое-где скрытые подземные воды питали мягкий мох. Всюду струились ключи, холодные, как только что растаявший снег, но беззвучные, онемевшие от грусти, как все в этом очарованном лесу.
В одном месте из щели камня, обросшего мхом, медленно сочились светлые капли и падали одна за другой. Но глубокие мхи заглушали их падение; капли были безмолвны, как слезы немой любви.
Попадались целые луга дикорастущих нарциссов, маргариток, лилий. Здесь было много бабочек, но не пестрых, а черных. Луч полуденного солнца с трудом пронизывал лавровую и кипарисовую чащу, делался бледным, почти лунным, траурным и нежным, как будто проникал сквозь черную ткань или дым похоронного факела.
Казалось, Феб навеки побледнел от неутешной скорби о Дафне, которая под самыми жгучими лобзаниями бога оставалась все такою же темною и непроницаемою, все так же хранила под ветвями своими ночную прохладу и тень. И всюду в роще царили запустение, тишина, сладкая грусть влюбленного бога.
Уже мраморные, величавые ступени и столпы Дафнийского храма, воздвигнутого во времена Диадохов, сверкнули, ослепительно белые среди кипарисов, – а Юлиан все еще не встречал никого.
Наконец, увидел он мальчика лет десяти, который шел по дорожке, густо заросшей гиацинтами. Это было слабое должно быть, больное, дитя; странно выделялись черные глаза, с голубым сиянием, на бледном лице древней, чисто эллинской прелести; золотые волосы падали мягкими кольцами на тонкую шею, и на висках виднелись голубоватые жилки, как на слишком прозрачных лепестках, выросших в темноте цветов.
– Не знаешь ли, дитя мое, где жрецы и народ? – спросил Юлиан.
Ребенок ничего не ответил, как будто не слышал.
– Послушай, мальчик, не можешь ли провести меня к верховному жрецу Аполлона?
Он тихо покачал головой и улыбнулся.
– Что с тобою? Отчего не отвечаешь?
Тогда маленький красавец указал на свои губы, потом на оба уха и еще раз, уже не улыбаясь, покачал головой.
Юлиан подумал: «Должно быть, глухонемой от рождения».
Мальчик, приложив палец к бледным губам, смотрел на императора исподлобья.
– Дурное предзнаменование! – прошептал Юлиан.
И ему сделалось почти страшно, в тишине, запустении и сумраке Аполлоновой рощи, с этим глухонемым ребенком, пристально и загадочно смотревшим ему в глаза, прекрасным, как маленький бог.
Наконец, мальчик указал императору на старичка, выходившего из-за деревьев, в заплатанной и запачканной одежде, по которой Юлиан узнал жреца. Сгорбленный дряхлый, слегка пошатываясь, как человек, сильно выпивший, старичок смеялся и что-то бормотал на ходу. У него был красный нос и гладкая круглая плешь во всю голову, обрамленная мелкими седыми кудерками, такими легкими и пушистыми, что они, почти стоя, окружали его лысину; в подслеповатых, слезящихся глазах светилось лукавство и добродушие. Он нес довольно большую лозниковую корзину.
– Жрец Аполлона? – спросил Юлиан.
– Я самый и есть! Имя мое Горгий. А чего тебе здесь нужно, добрый человек?
– Не можешь ли мне указать, где верховный жрец храма и богомольцы?
Горгий сперва ничего не ответил, только поставил корзину на землю; потом начал усердно растирать себе ладонью голую маковку; наконец, подпер бока обеими руками, склонил голову набок и не без плутовства прищурил левый глаз.
– А почему бы мне самому не быть верховным жрецом Аполлона? – произнес он с расстановкой. – И о каких это богомольцах говоришь ты, сын мой, – да помилуют тебя олимпийцы!
От него разило вином. Юлиан, которому этот верховный жрец казался непристойным, уже собирался сделать строгий выговор.
– Ты, должно быть, пьян, старик!..
Горгий ничуть не смутился, только начал еще усерднее растирать голую маковку и с еще большим плутовством прищурил глаз.
– Пьян – не пьян. Ну, а кубков пять хватил для праздника!.. И то сказать, не с радости, а с горя пьешь. Так-то, сын мой, – да помилуют тебя олимпийцы!..
– Ну, а кто же ты сам? Судя по одежде, странствующий философ или школьный учитель из Антиохии?
Император улыбнулся и кивнул головой. Ему хотелось выспросить жреца.
– Ты угадал. Я учитель.
– Христианин?
– Нет, эллин.
– Ну то-то же, а то много их здесь шляется, безбожников…
– Ты все еще не сказал мне, старик, где народ? Много ли прислано жертв из Антиохии? Готовы ли хоры?
– Жертв? вон чего захотел! – засмеялся старичок и так клюнул носом, что едва не упал. – Ну, брат, этого мы давно уже не видали – со времен Константина!..
Горгий с безнадежностью махнул рукой и свистнул:
– Конечно! Люди забыли богов… Не то что жертв, иногда не бывает у нас и горсти жертвенной муки – лепешку богу испечь – ни зернышка ладана, ни капли масла для лампад: ложись да помирай! – Вот что, сын мой, – да помилуют тебя олимпийцы! Все монахи оттягали. А еще дерутся, с жиру бесятся… Песенка наша спета! Плохие времена… А ты говоришь – не пей. Нельзя с горя не выпить, почтенный. Если бы я не пил, так уж давно бы повесился!..
– Неужели никто из эллинов не пришел к великому празднику? – спросил Юлиан.
– Никто, кроме тебя, сын мой! Я – жрец, ты – народ. Вот и принесем вместе жертву.
– Ты только что сказал, что у тебя нет жертвы.
Горгий с удовольствием поласкал себя по голой маковке.
– Нет чужой, есть своя. Сам позаботился! Три дня мы с Эвфорионом, – он указал на глухонемого мальчика, – голодали, чтобы скопить деньги на жертву Аполлону. Гляди!
Он приподнял лозниковую крышку корзины; связанный гусь высунул голову и загоготал, стараясь вырваться.
– Хэ-хэ-хэ! Чем не жертвочка? – усмехнулся старик с гордостью. – Гусь, хотя не молодой и не жирный, а все-таки птица добрая, священная. Дымок от жареного будет вкусный. Бог и этому должен быть рад, по нынешним временам!.. До гусей боги лакомы, – прибавил он, сощурив глаз, с лукавым и проницательным видом.
– Давно ли ты жрецом? – спросил Юлиан.
– Давненько. Лет сорок, – может быть, и больше.
– Твой сын? – указал император на Эвфориона, который смотрел все время пристально и задумчиво, как будто желая угадать, о чем они говорят.
– Нет, не сын. Я один – ни детей, ни родных. Эвфорион помощник мой при богослужении.