– Вижу я, господа, что за причина? Как ахнет этта малец с мосту... Ну!.. Я сейчас бегом по течению вниз, потому знаю – попал он в самое стремя, пронесет его под мостом, ну, а там... поминай, как звали! Смотрю: шапка така́ мохнатенькая плывет, ан это – его голова. Ну, я сейчас живым манером в воду, сгреб его... Ну, а тут уже не мудрость!
В толпе послышалось два-три одобрительных слова.
– Согреться теперь тебе надо, пойдем шкальчик[37] выкушаем, – заметил кто-то.
Но тут вдруг кто-то судорожно продирается вперед... Это Василий.
– Что же это вы, православные, – кричит он слезливо, – откачивать его надо! Это наш барчук!
– Откачивать его, откачивать! – раздается в толпе, которая беспрестанно прибывает.
– За ноги повесить! Лучшее средствие!
– На бочку брюхом, да и катай его взад и вперед, пока что... Бери его, ребята!
– Не смей трогать! – вмешивается солдат с пикой. – На гуптевахту[38] стащить его надо.
– Сволочь! – доносится откуда-то бас Трофимыча.
– Да он жив! – кричу я вдруг во все горло, почти с ужасом.
Я приблизил было свое лицо к его лицу... «Так вот каковы утопленники», – думалось мне, и душа замирала... И вдруг я вижу – губы Давыда дрогнули, и его немножко вырвало водою...
Меня тотчас оттолкнули, оттащили; все бросились к нему.
– Качай его, качай! – зашумели голоса.
– Нет, нет, стой! – закричал Василий. – Домой его... домой.
– Домой, – подхватил сам Транквиллитатин.
– Духом его сомчим, там виднее будет, – продолжал Василий... (Я с того дня полюбил Василия.) – Братцы! рогожки нет ли? А не то – берись за голову, за ноги...
– Постой! Вот рогожка! Клади! Подхватывай! Трогай! Важно: словно в колымаге[39] поехал.
И несколько мгновений спустя Давыд, несомый на рогоже, торжественно вступил под кров нашего дома.
XX
Его раздели, положили на кровать. Уже на улице он начал подавать знаки жизни, мычал, махал руками... В комнате он совсем пришел в себя. Но как только опасения за жизнь его миновались и возиться с ним было уже не для чего – негодование вступило в свои права: все оступились от него, как от прокаженного[40].
– Покарай его бог! покарай его бог! – визжала тетка на весь дом. – Сбудьте его куда-нибудь, Порфирий Петрович, а то он еще такую беду наделает, что не расхлебаешь!
– Это, помилуйте, это аспид[41] какой-то, да и бесноватый, – поддакивал Транквиллитатин.
– Злость, злость-то какая, – трещала тетка, подходя к самой двери нашей комнаты, для того чтобы Давыд ее непременно услышал, – перво-наперво украл часы, а потом их в воду... Не доставайся, мол, никому... На-ка!
Все, все негодовали!
– Давыд, – спросил я его, как только мы остались одни, – для чего ты это сделал?
– И ты туда же, – возразил он все еще слабым голосом: губы у него были синие, и весь он словно припух. – Что я такое сделал?
– Да в воду зачем прыгнул?
– Прыгнул! Не удержался на перилах, вот и вся штука. Умел бы плавать – нарочно бы прыгнул. Выучусь непременно. А зато часы теперь – тю-тю!..
Но тут отец мой торжественным шагом вошел в нашу комнату.
– Тебя, любезный мой, – обратился он ко мне, – я выпорю непременно, не сомневайся, хоть ты поперек лавки уже не ложишься. – Потом он подступил к постели, на которой лежал Давыд. – В Сибири, – начал он внушительным и важным тоном, – в Сибири, сударь ты мой, на каторге, в подземельях живут и умирают люди, которые менее виноваты, менее преступны, чем ты! Самоубивец ты, или просто вор, или уже вовсе дурак? – скажи ты мне одно, на милость?!!
– Не самоубивец я и не вор, – отвечал Давыд, – а что правда, то правда: в Сибирь попадают хорошие люди, лучше нас с вами... Кому же это знать, коли не вам?
Отец тихо ахнул, отступил шаг назад, посмотрел пристально на Давыда, плюнул и, медленно перекрестившись, вышел вон.
– Не любишь? – проговорил ему вслед Давыд и язык высунул. Потом он попытался подняться – однако не мог. – Знать, как-нибудь расшибся, – промолвил он, кряхтя и морщась. – Помнится, о бревно меня водой толкнуло... Видел ты Раису? – прибавил он вдруг.
– Нет, не видел... Стой! стой! стой! Теперь я вспоминаю: уж не она ли стояла на берегу, возле моста? Да... Темное платьице, желтый платок на голове... Должно, она!
– Ну, а потом... видел ты ее?
– Потом... Я не знаю. Мне не до того было... Ты тут прыгнул...
Давыд всполошился.
– Голубчик, друг, Алеша, сходи к ней сейчас, скажи, что я здоров, что ничего со мною. Завтра же я у них буду. Сходи скорее, брат, одолжи!
Давыд протянул ко мне обе руки... Его высохшие рыжие волосы торчали кверху забавными вихрами... но умиленное выражение его лица казалось от того еще более искренним. Я взял шапку и вышел из дому, стараясь не попасться на глаза отцу и не напомнить ему его обещания.
XXI
«И в самом деле, – размышлял я, идучи к Латкиным, – как же это я не заметил Раисы? Куда она делась? Должна же она была видеть...»
И вдруг я вспомнил: в самый момент Давыдова падения у меня в ушах зазвенел страшный, раздирающий крик...
Уж не она ли это? Но как же я потом ее не видел?
Перед домиком, в котором квартировал Латкин, расстилался пустырь, заросший крапивой и обнесенный завалившимся плетнем. Едва перебрался я через этот плетень (ни ворот, ни калитки не было нигде), как моим глазам представилось следующее зрелище. На нижней ступеньке крылечка, перед домом, сидела Раиса; облокотившись на колени и подперев подбородок скрещенными пальцами, она глядела прямо в упор перед собою; возле нее стояла ее немая сестричка и преспокойно помахивала кнутиком; а перед крыльцом, спиной ко мне, в изорванном и истасканном камзоле, в подштанниках и с валенками на ногах, болтая локтями и кривляясь, семенил на месте и подпрыгивал старик Латкин. Услышав мои шаги, он внезапно обернулся, присел на корточки – и, тотчас подскочив ко мне, заговорил чрезвычайно быстро, трепетным голосом, с беспрестанными: чу, чу, чу! Я остолбенел. Я давно его не видал и, конечно, не узнал бы его, если б встретился с ним в другом месте. Это сморщенное, беззубое, красное лицо, эти круглые, тусклые глазки, взъерошенные седины, эти подергиванья, эти прыжки, эта бессмысленная, косноязычная речь... Что это такое? Что за нечеловеческое отчаяние терзает это несчастное существо? Что за «пляска смерти»?
– Чу, чу, – лепетал он, не переставая корчиться, – вот она, Васильевна, сейчас, чу, чу, вошла... Слышь! кор... рытом по крышке (он хлопнул себя рукою по голове) – и сидит этак лопатой и косая, косая, как Андрюшка; косая Васильевна! (Он, вероятно, хотел сказать: немая.) Чу! косая моя Васильевна! Вот они обе теперь на одну корку... Полюбуйтесь, православные! Только у меня и есть эти две лодочки! А?
Латкин, очевидно, сознавал, что говорил не то, неладно, и делал страшные усилия, чтобы растолковать мне, в чем было дело. Раиса, казалось, не слышала вовсе, что говорил ее отец, а сестричка продолжала похлопывать кнутиком.
– Прощай, брильянтщик, прощай, прощай! – протянул Латкин несколько раз сряду, с низкими поклонами, как бы обрадовавшись, что поймал наконец понятное слово.
У меня голова кругом пошла.
– Что это все значит? – спросил я какую-то старуху, выглядывавшую из окна домика.
– Да что, батюшка, – отвечала та нараспев, – говорят, человек какой-то – и кто он, господь его знает – тонуть стал, а она это видела. Ну, перепугалась, что ли; пришла, однако... ничего; да как села на рундучок[42] – с той самой поры вот и сидит, как истукан какой; хоть ты говори ей, хоть нет. Знать, ей тоже без языка быть. Ахти-хти!