Василий вскочил в дом и немедленно вернулся оттуда с часами в руке. Молча отдал он их Давыду и, только возвращаясь обратно в дом, громко воскликнул на пороге: «Тьфу ты, оказия!»
На нем все еще лица не было. Давыд качнул головою и пошел в нашу комнату. Я опять поплелся за ним. «Суворов! Как есть Суворов!» – думал я про себя. Тогда, в 1801 году, Суворов был наш первый, народный герой.
XVIII
Давыд запер за собою дверь, положил часы на стол, скрестил руки и – о чудо! – засмеялся. Глядя на него, я засмеялся тоже.
– Эдакая штука удивительная! – начал он. – Никак мы от этих часов отбояриться не можем. Заколдованные они, право. И с чего я вдруг этак озлился?
– Да, с чего? – повторил я. – Оставил бы ты их у Василья...
– Ну, нет, – перебил Давыд. – Это шалишь! Но что мы с ними теперь сделаем?
– Да! Что?
Мы оба уставились на часы – и задумались. Украшенные голубым бисерным шнурком (злополучный Василий впопыхах не успел снять шнурок этот, который ему принадлежал) – они преспокойно делали свое дело: чикали – правда, несколько вперебивку – и медленно передвигали свою медную минутную стрелку.
– Разве опять их зарыть? Или уж в печку их? – предложил я наконец. – Или вот еще: не поднести ли их Латкину?
– Нет, – ответил Давыд. – Это все не то. А вот что: при губернаторской канцелярии завели комиссию, пожертвования собирают в пользу касимовских погорельцев. Город Касимов, говорят, дотла сгорел, со всеми церквами. И, говорят, там всё принимают: не один только хлеб или деньги – но всякие вещи натурой. Отдадим-ка мы туда эти часы! А?
– Отдадим! отдадим! – подхватил я. – Прекрасная мысль! Но, я полагал, так как семейство твоих друзей нуждается...
– Нет, нет; в комиссию! Латкины и без них обойдутся. В комиссию!
– Ну, в комиссию, так в комиссию. Только, я полагаю, надо при этом написать что-нибудь губернатору.
Давыд взглянул на меня.
– Ты полагаешь?
– Да; конечно, много нечего писать. А так – несколько слов.
– Например?
– Например... начать так: «будучи»... или вот еще: «движимые»...
– «Движимые»... хорошо.
– Потом надо будет сказать: «сия малая наша лепта...[32]»
– Лепта... хорошо тоже; ну, бери перо, садись, пиши, валяй!
– Сперва черновую, – заметил я.
– Ну, черновую; только пиши, пиши... А я их пока мелом почищу.
Я взял лист бумаги, очинил перо[33]; но не успел я вывести наверху листа: «его превосходительству, господину сиятельному князю» (у нас тогда губернатором был князь X), как я остановился, пораженный необычным шумом, внезапно поднявшимся у нас в доме. Давыд тоже заметил этот шум – и тоже остановился, подняв часы в левой, тряпочку с мелом в правой руке. Мы переглянулись... Что за резкий крик? Это тетка взвизгнула... а это? Это голос отца, хриплый от гнева. «Часы! часы!» – орет кто-то, чуть ли не Транквиллитатин. Ноги стучат, скрипят половицы, целая орава бежит... несется прямо к нам. Я замираю от страха; да и Давыд бел, как глина, а смотрит орлом. «Василий, подлец, выдал», – шепчет он сквозь зубы... Дверь отворяется настежь... и отец, в халате, без галстука, тетка в пудраманте[34], Транквиллитатин, Василий, Юшка, другой мальчик, повар Агапит – все врываются в комнату.
– Мерзавцы! – кричит отец, едва переводя дыхание. – Наконец-то мы вас накрыли! – И, увидав часы в руках Давыда: – подай! – вопит отец, – подай часы!
Но Давыд, не говоря ни слова, подскакивает к раскрытому окну – и прыг из него на двор – да на улицу!
Привыкший подражать во всем моему образцу, я прыгаю тоже, я бегу вслед за Давыдом...
«Лови! держи!» – гремят за нами дикие, смешанные голоса.
Но мы уже мчимся по улице, без шапок на головах. Давыд вперед, я в нескольких шагах от него позади, а за нами топот и гвалт погони!
XIX
Много лет протекло со времени всех этих происшествий; я не раз размышлял о них – и до сих пор так же не могу понять причины той ярости, которая овладела моим отцом, столь недавно еще запретившим самое упоминовение при нем этих надоевших ему часов, как я не мог понять тогда бешенства Давыда при известии о похищении их Василием. Поневоле приходит в голову, что в них заключалась какая-то таинственная сила. Василий не выдал нас, как это предполагал Давыд, – не до того ему было: он слишком сильно перетрусился, – а просто одна из наших девушек увидала часы в его руках и немедленно донесла об этом тетке. Сыр-бор и загорелся.
Итак, мы мчались по улице, по самой ее середине. Попадавшиеся нам прохожие останавливались или сторонились в недоумении. Помнится, один отставной секунд-майор[35], известный борзятник[36], внезапно высунулся из окна своей квартиры и, весь багровый, с туловищем на перевесе, неистово заулюлюкал! «Стой! держи!» – продолжало греметь за нами. Давыд бежал, крутя часы над головою, изредка вспрыгивая; я вспрыгивал тоже, и там же, где он.
– Куда? – кричу я Давыду, видя, что он сворачивает с улицы в переулок, и сворачивая вслед за ним.
– К Оке! – кричит он. – В воду их, в реку, к черту!
– Стой, стой! – ревут за нами...
Но мы уже летим по переулку. Вот нам навстречу уже повеяло холодком – и река перед нами, и грязный, крутой спуск, и деревянный мост с вытянутым по нем обозом, и гарнизонный солдат с пикой возле шлагбаума, – тогда солдаты ходили с пиками... Давыд уже на мосту, мчится мимо солдата, который старается ударить его по ногам пикой – и попадает в проходившего теленка. Давыд мгновенно вскакивает на перила – он издает радостное восклицание... Что-то белое, что-то голубое сверкнуло, мелькнуло в воздухе – это серебряные часы вместе с бисерным Васильевым шнурком полетели в волны... Но тут совершается нечто невероятное! Вслед за часами ноги Давыда вскидываются вверх – и сам он весь, головою вниз, руки вперед, с разлетевшимися фалдами куртки, описывает в воздухе крутую дугу – в жаркий день так вспугнутые лягушки прыгают с высокого берега в воду пруда – и мгновенно исчезает за перилами моста... а там – бух! и тяжкий всплеск внизу...
Что со мною стало – я совершенно не в силах описать. Я находился в нескольких шагах от Давыда, когда он спрыгнул с перил... но я даже не помню, закричал ли я; не думаю даже, что я испугался: я онемел, я одурел. Руки, ноги отнялись. Вокруг меня толкались, бегали люди; некоторые из них мне показались знакомыми: Трофимыч вдруг промелькнул, солдат с пикой бросился куда-то в сторону, лошади обоза поспешно проходили мимо, задравши кверху привязанные морды... Потом все позеленело, и кто-то меня сильно толкнул в затылок и вдоль всей спины... Это я в обморок упал.
Помню, что я потом приподнялся и, видя, что никто не обращает на меня внимания, подошел к перилам, но не с той стороны, с которой спрыгнул Давыд: подойти к ней мне казалось страшным, – а к другой, и стал глядеть на реку, бурливую, синюю, вздутую; помню, что недалеко от моста, у берега, я заметил причаленную лодку, а в лодке несколько людей, и один из них, весь мокрый и блестящий на солнце, перегнувшись с края лодки, вытаскивал что-то из воды, что-то не очень большое, какую-то продолговатую темную вещь, которую я сначала принял за чемодан или корзину; но, всмотревшись попристальнее, я увидал, что эта вещь была – Давыд! Тогда я весь встрепенулся, закричал благим матом и побежал к лодке, проталкиваясь сквозь народ, а подбежав к ней, оробел и стал оглядываться. В числе людей, обступивших ее, я узнал Транквиллитатина, повара Агапита, с сапогом в руке, Юшку, Василья... Мокрый, блестящий человек выволок под мышки из лодки тело Давыда, обе руки которого поднимались в уровень лица, точно он закрыться хотел от чужих взоров, и положил его в прибрежную грязь, на спину. Давыд не шевелился, словно вытянулся, свел пятки и выставил живот. Лицо его было зеленовато, глаза подкатились, и вода капала с головы. Мокрый человек, который его вытащил, фабричный по одежде, начал рассказывать, дрожа от холода и беспрестанно отводя волосы ото лба, как он это сделал. Очень он прилично и старательно рассказывал: