– Английская, – промолвил он, приставляя ее то к одному глазу, то к другому. – Морская!
– И стекла целы, – продолжала Раиса. – Я показала батюшке; он говорит: снеси, заложи брильянтщику! Ведь что ты думаешь? За нее дадут деньги? А нам на что зрительная трубка? Разве на себя в зеркало посмотреть, каковы мы есть красавцы. Да зеркала, жаль, нет.
И, сказавши эти слова, Раиса вдруг громко засмеялась.
Сестричка ее, конечно, не могла ее услышать, но, вероятно, почувствовала сотрясение ее тела: она держала Раису за руку – и, поднявши на нее свои большие глаза, испуганно перекосила личико и залилась слезами.
– Вот так-то она всегда, – заметила Раиса, – не любит, когда смеются.
– Ну, не буду, Любочка, не буду, – прибавила она, проворно присев на корточки возле ребенка и проводя пальцами по ее волосам. – Видишь?
Смех исчез с лица Раисы, и губы ее, концы которых как-то особенно мило закручивались кверху, стали опять неподвижны. Ребенок умолк. Раиса приподнялась.
– Так ты, Давыдушко, порадей... с трубкой-то. А то дров жаль – да и гуся, какой он ни на есть старый!
– Десять рублей непременно дадут, – промолвил Давыд, переворачивая трубку во все стороны. – Я ее у тебя куплю... чего лучше? А вот пока на аптеку – пятиалтынный... Довольно?
– Это я у тебя занимаю, – шепнула Раиса, принимая от него пятиалтынный.
– Еще бы! С процентами – хочешь? Да вот и залог у меня есть. Важнейшая вещь!.. Первый народ – англичане.
– А говорят, мы с ними воевать будем?
– Нет, – отвечал Давыд, – мы теперь французов бьем[24].
– Ну – тебе лучше знать. Так порадей. Прощайте, господа!
XIV
А то вот еще какой разговор происходил все у того же забора. Раиса казалась озабоченной больше обыкновенного.
– Пять копеек кочан капусты, да и кочан-то «махенький-премахенький»... – говорила она, подперши рукою подбородок. – Вон как дорого! А за шитье деньги еще не получены.
– Тебе кто должен? – спросил Давыд.
– Да все та же купчиха, что за валом живет.
– Эта, что в шушуне[25] зеленом ходит, толстая такая?
– Она, она.
– Вишь, толстая! От жира не продышится, в церкви так даже паром от нее шибает, а долги не платит!
– Она заплатит... только когда? А то вот еще, Давыдушко, новые у меня хлопоты. Вздумал отец мне сны свои рассказывать. Ты ведь знаешь, косноязычен он стал: хочет одно слово промолвить, ан выходит другое. Насчет пищи или чего там житейского – мы уже привыкли, понимаем; а сон и у здоровых-то людей непонятен бывает, а у него – беда! «Я, говорит, очень радуюсь; сегодня все по белым птицам прохаживался; а господь бог мне пуке́т подарил, а в пуке́те Андрюша с ножичком. – Он нашу Любочку Андрюшей зовет. – Теперь мы, говорит, будем здоровы оба! Только надо ножичком – чирк! Эво так!» – и на горло показывает. Я его не понимаю; говорю: «Хорошо, родной, хорошо»; а он сердится, хочет мне растолковать, в чем дело. Даже в слезы ударился.
– Да ты бы ему что-нибудь такое сказала, – вмешался я, – солгала бы что-нибудь.
– Не умею я лгать-то, – отвечала Раиса и даже руками развела.
И точно: она лгать не умела.
– Лгать не надо, – заметил Давыд, – да и убивать себя тоже не след. Ведь спасибо никто тебе не скажет?
Раиса поглядела на него пристально.
– Что я хотела спросить у тебя, Давыдушко; как надо писать: «штоп»?
– Что такое: «штоп»?
– Да вот, например: я хочу, штоп ты жив был.
– Пиши: ша, твердо, он, буки, ер!
– Нет, – вмешался я, – не ша, а червь![26]
– Ну, все равно; пиши: червь! А главное – сама-то ты живи!
– Мне бы хотелось писать правильно, – заметила Раиса и слегка покраснела.
Она, когда краснела, тотчас удивительно хорошела.
– Пригодиться оно может... Батюшка в свое время как писал... На удивление! Он и меня выучил. Ну, теперь он даже буквы плохо разбирает.
– Ты только у меня живи, – повторил Давыд, понизив голос и не спуская с нее глаз. Раиса быстро глянула на него и пуще покраснела. – Живи ты... а писать... пиши, как знаешь... О, черт, ведьма идет! (Ведьмой Давыд звал мою тетку.) И что ее сюда носит? Уходи, душа!
Раиса еще раз глянула на Давыда и убежала.
Давыд весьма редко и неохотно говорил со мною о Раисе, об ее семье, особенно с тех пор, как начал поджидать возвращения своего отца. Он только и думал, что о нем – и как мы потом жить будем. Он живо его помнил и с особенным удовольствием описывал мне его.
– Большой, сильный, одной рукой десять пудов поднимает... Как крикнет: гей, малый! – так по всему дому слышно. Славный такой, добрый... и молодец! Ни перед кем, бывало, не струсит. Отличное было наше житье, пока нас не разорили! Говорят, он теперь совсем седой стал, а прежде такой же был рыжий, как я. Си-и-лач!
Давыд никак не хотел допустить, что мы останемся в Рязани.
– Вы-то уедете, – заметил я, – да я-то останусь.
– Пустяки! Мы тебя с собой возьмем.
– А с отцом-то как быть?
– Отца ты своего бросишь. А не бросишь – пропадешь.
– Что так?
Давыд не отвечал мне и только нахмурил свои белые брови.
– Вот как мы уедем с батькой, – начал он снова, – найдет он себе хорошее место, я женюсь...
– Ну, это еще не скоро, – заметил я.
– Нет, отчего же? Я женюсь скоро.
– Ты?
– Да, я; а что?
– Уж нет ли у тебя невесты на примете?
– Конечно, есть.
– Кто же она такая?
Давыд усмехнулся.
– Какой ты, однако, бестолковый! Конечно, Раиса.
– Раиса! – повторил я с изумлением. – Ты шутишь!
– Я, брат, шутить и не умею и не люблю.
– Да ведь она годом тебя старше?
– Что ж такое? А впрочем, бросим этот разговор.
– Позволь мне одно спросить, – промолвил я. – Знает она, что ты собираешься на ней жениться?
– Вероятно.
– Но ты ей ничего не открывал?
– Что тут открывать? Придет время, скажу... Ну, баста!
Давыд встал и вышел из комнаты. Оставшись наедине, я подумал... подумал... и решил наконец, что Давыд поступает, как благоразумный и практический человек; и мне даже лестно стало, что я друг такого практического человека!
А Раиса, в своем вековечном черном шерстяном платьице, мне вдруг показалась прелестной и достойной самой преданной любви!
XV
Давыдов отец все не ехал и даже писем не присылал. Лето давно стало; июнь месяц шел к концу. Мы истомились в ожидании.
Между тем начали ходить слухи, что Латкину вдруг гораздо похужело, и семья его – того и жди – с голоду помрет, а не то дом завалится и крышей всех задавит. Давыд даже в лице изменился и такой стал злой и угрюмый, что хоть не приступайся к нему. Отлучаться он тоже стал чаще. С Раисой я не встречался вовсе. Изредка мелькала она вдали, быстро переходя через улицу своей красивой, легкой походкой, прямая, как стрела, с поджатыми руками, с темным и умным взором под длинными бровями, с озабоченным выражением на бледном и милом лице – вот и все. Тетка, с помощью своего Транквиллитатина, жучила меня по-прежнему и по-прежнему укоризненно шептала мне в самое ухо: «вор, сударь, вор!» Но я не обращал на нее внимания; а отец захлопотался, корпел, разъезжал, писал и знать ничего не хотел.
Однажды, проходя мимо знакомой яблони, я, больше по привычке, бросил косвенный взгляд на известное местечко, и вдруг мне показалось, как будто на поверхности земли, прикрывавшей наш клад, произошла некоторая перемена..... Как будто горбинка появилась там, где прежде было углубление, и куски щебня лежали уже не так! «Что это значит? – подумалось мне. – Неужто кто-нибудь проник нашу тайну и вырыл часы?»
Надо было удостовериться в этом собственными глазами. К часам, ржавеющим в утробе земли, я, конечно, чувствовал полнейшее равнодушие; но не позволить же другому воспользоваться ими! А потому на следующий же день я, снова поднявшись до зари и вооружившись ножом, отправился в сад, отыскал намеченное место под яблоней, принялся рыть и, вырывши чуть не аршинную яму, должен был убедиться, что часы пропали, что кто-то их достал, вытащил, украл!