Жил царь в сем лесном доме обыкновенно недолго. Пировал, а потом возвращался подземным ходом в Кремль. Ход расходился на несколько выходов, так что царь мог явиться в любое время в любом месте, где ожидаем не был.
Собрал он библиотеку, какой не было ни у кого в мире. Чтобы уберечь ее от пожаров, в те времена частых, он замуровал ее под землей. Историки свидетельствуют, что книги и по сей день там. Только пойди сыщи их после всех обвалов и оползней.
После смерти Ивана дом пустовал полтора столетия. В 1729 году Петр I подарил его князю Григорию Юсупову.
В конце прошлого века родители мои обновляли дом и обнаружили тот самый подземный ход. Спустившись туда, они увидели длинный коридор и скелеты, прикованные цепями к стенам.
Дом этот был в старомосковском вкусе крашен ярко-желтой краской. Спереди – парадный двор, сзади – сад. Залы сводчатые, с картинами на стенах. В самой большой зале коллекция золотых и серебряных вещей и портреты царей в резных рамах. Остальное – горницы, темные переходы, лесенки, ведущие в подземелье. Толстые ковры заглушали шаг, и тишина прибавляла дому таинственности.
Все тут напоминало о царе-изверге. На третьем этаже, на месте часовни, были раньше зарешеченные ниши со скелетами. В детстве я думал, что души замученных живут где-то здесь, и вечно боялся встретиться с привидением.
Мы не любили этого дома. Слишком живо было в нем кровавое прошлое. Подолгу мы в Москве никогда не жили. Когда отца назначили московским генерал-губернатором, мы заняли флигель, связанный с основным зданием зимним садом. Дом остался для балов и приемов.
Иные москвичи были большими оригиналами. Отец любил таких, с ними он не скучал. В основном это были члены всяческих обществ, коих отец был почетным председателем, – собачники, птичники. Были даже пчеловоды – все из секты скопцов. Главный у них, старик Мочалкин, часто приходил к отцу. Мне он внушал ужас бабьим лицом и тонким голосом. Но когда отец привел меня в их пчелиный клуб, оказалось совсем не страшно. Принять отца собралось человек сто. Угостили нас вкусным обедом, потом устроили концерт. Пели пчеловоды – сопрано. Словно сотня старушек в мужском платье распевает народные песни детскими голосочками. Было трогательно, и смешно, и грустно.
Помню еще чудака – толстый и лысый человек по фамилии Алферов. Прошлое его темно. Был он тапером в борделе, потом продавцом птиц и чуть не угодил в тюрьму за то, что продал как редкую птицу обычную курицу, раскрасив ее всеми цветами радуги.
Родителям моим он выражал величайшее почтение и, когда приходил, ждал на коленях, пока они не выйдут. Однажды слуги забыли доложить о нем, и Алферов простоял на коленях посреди залы час. Если к нему обращались за обедом, он вставал и на вопрос отвечал стоя. Меня это смешило, и я стал спрашивать его нарочно. К нам он надевал старый сюртук, когда-то, видимо, черный, а теперь – окраски неопределенной. Должно быть, в нем он играл когда-то ритурнели веселым девицам. Твердый высокий воротничок доходил ему до ушей. На груди висела большая серебряная медаль в честь коронации Николая II. Под ней – медали поменьше, полученные за якобы редких птиц.
Иногда отец водил нас к батюшке, державшему соловьев. Бесчисленные клетки были подвешены к потолку. Батюшка стучал какими-то собственного изготовления инструментами, и соловьи начинали петь. Он махал руками, как дирижер, мог остановить, продолжить и даже велеть петь по очереди. Никогда я не видел ничего подобного.
В Москве, как и в Петербурге, родители жили открытым домом. Была одна особа, известная скупердяйка. Напрашивалась ко всем на обед и питалась по гостям всякий день, кроме субботы. Хозяйке дома льстила до неприличия, хваля ее кушания, и просила позволения унести остатки, всегда обильные. Даже не дожидаясь согласия, особа подзывала лакея и приказывала отнести еду к себе в карету. В субботу она созывала всех к себе и кормила их тем, что насобирала у них же в течение недели.
На лето мы уезжали в Архангельское. Многие друзья ехали проводить нас, оставались погостить и загащивались до осени.
Любил я гостей или нет – зависело от их отношения к архангельской усадьбе. Я терпеть не мог тех, кто к красоте ее был бесчувствен, а только ел, пил да играл в карты. Их присутствие я считал кощунством. От таких я всегда убегал в парк. Бродил среди деревьев и фонтанов и без устали любовался счастливым сочетанием природы и искусства. Эта красота укрепляла, успокаивала, обнадеживала. Иногда я доходил до театра. Забирался в ложу для почетных гостей и воображал, что сижу на спектакле, что лучшие артисты поют и танцуют для меня одного. Я представлял себя прапрадедом князем Николаем и полновластным хозяином Архангельского. Порой сам поднимусь на сцену и пою, будто для публики. Иногда до того забудусь, что думаю, меня слушают, затаив дыхание. Очнусь – смеюсь над собой, и в то же время грустно, что чары рассеялись.
Наконец у Архангельского нашелся обожатель в моем вкусе – художник Серов, в 1904 году приехавший в усадьбу писать с нас портреты.
Это был замечательный человек. Из всех великих людей искусства, встреченных мною в России и Европе, он – самое дорогое и яркое воспоминание. С первого взгляда мы подружились. В основе нашей дружбы лежала любовь к Архангельскому. В перерывах между сеансами я уводил его в парк, усаживал в лесу на свою любимую скамейку, и мы всласть говорили. Идеи его заметно влияли на мой юный ум. А впрочем, считал он, что, если бы все богатые люди походили на моих родителей, революция была бы ни к чему.
Серов не торговал талантом и заказ принимал, только если ему нравилась модель. Он, например, не захотел писать портрет великосветской петербургской красавицы, потому что лицо ее счел неинтересным. Красавица все ж уговорила художника. Но, когда Серов приступил к работе, нахлобучил ей на голову широкополую шляпу до подбородка. Красавица возмутилась было, но Серов отвечал с дерзостью, что весь смысл картины – в шляпе.
По натуре он был независим и бескорыстен и не мог скрыть того, что думает. Рассказал мне, что, когда писал портрет государя, государыня поминутно досаждала ему советами. Наконец он не выдержал, подал ей кисть и палитру и попросил докончить за него.
Это был лучший портрет Николая II. В 17-м, в революцию, когда озверевшая толпа ворвалась в Зимний, картину изорвали в клочки. Один клочок подобрал на Дворцовой площади и принес мне знакомый офицер, и реликвию эту я берегу, как зеницу ока.
Серов был доволен моим портретом. Взял его у нас Дягилев на выставку русской живописи, организованную им в Венеции в 1907 году. Картина принесла ненужную известность мне. Это не понравилось отцу с матерью, и они просили Дягилева с выставки ее забрать.
По воскресеньям после обедни приходили крестьяне с детьми. Дети угощались сластями, их родители излагали просьбы и жалобы. Крестьян внимательно выслушивали и почти всегда удовлетворяли.
В июле проходили народные праздники с хороводами и пением. Любили их все. Мы с братом были на них непременно и ждали их с нетерпением каждый год.
Простота наших отношений с крестьянами, наше братство при всей их почтительности поражало гостей-иностранцев. Гостивший у нас художник Франсуа Фламан был этим совсем потрясен. Архангельское так полюбилось ему, что, уезжая, он сказал матушке: «Княгиня, как покончу рисовать, позвольте наняться к вам на должность почетной архангельской свиньи!»
Однажды в конце лета мы с Николаем стали очевидцами таинственного явления, так никогда и не объяснившегося. Собирались мы с братом к ночному московскому поезду, уезжая в Петербург. После ужина простились с родителями, сели в тройку и поехали на вокзал. Дорога шла через Серебряный бор, глухой и безлюдный на версты и версты. Ярко светила луна. Вдруг посреди леса лошади встали на дыбы. Впереди показался поезд и тихо прошел сквозь деревья. В вагонах горел свет, у окон сидели пассажиры, лица их были различимы. Наши люди перекрестились. «Нечистая сила!» – шепнул один. Мы с Николаем обомлели: железной дороги поблизости не было и в помине. Но видело поезд нас четверо!