– Скажи же ты мне, Федора Ивановна, – стал прилежно выспрашивать Комаров, – скажи, пожалуй, что ты знаешь? А будь же сведома – проносу о твоих словах от меня не будет.
Как ни пьяна была Федора, но она еще сознавала грозящую опасность и долго и упорно отрицалась; денщик не унывал и вытянул наконец следующий рассказ:
– Государя у нас изведут, а после и царицу всеконечно изведут же. Великий же князь мал, стоять некому. И будет у нас великое смятенье, – пророчески заметила солдатка. – Разве же что государь, – продолжала она в виде совета, – разве государь толщину убавит, сиречь бояр, то, пожалуй, не лучше ли будет. А то много при нем толщины. И кто изведет его? – свои! Посмотри, скоро сие сбудется…
Впился слушатель в болтунью.
– От кого ты знаешь это, от кого слышала? – пытливо и прилежно доведывался он у солдатки.
– Да вот от кого: приехала к подьячему из Москвы теща, она и сказывала все те слова и про царское величество, и про толщину… Да она к тому ж еще мне говорила, что было на Москве, в Успенской соборной церкви, явление. И то явление…
Дверь распахнулась, и на пороге каморки, при тусклом свете лучины, появился весьма шумный Баженов. Это явление оборвало беседу. Впрочем, для Комарова и сказанного было довольно, он и не выспрашивал более; в голове его округлялся донос и все выгодные для него последствия.
– Хочу я сказать за собой государево «слово», – шепнул он в тот же вечер сотоварищу-колоднику.
– Слово сказать за собой – то дело будет великое. Коли знаешь, так сказывай. А от кого ты-то слышал? – спрашивал колодник, – от наших ли (то есть арестантов-преображенцев)?
– Нет, не от наших.
– Скажи же мне, какое то дело? – любопытствовал колодник.
– Нет, не скажу, не смею сказать, – отвечал Комаров, старательно оберегая любезный для себя секрет.
– Ну, коли не смеешь, так и не сказывай.
Понятна и эта боязливость, и это ревнивое сохранение секрета, могущего быть пригодным изветчику. Ему были известны упомянутые нами указы; еще не прошло двух лет, как один из них был опубликован с особенною торжественностью во всеобщее ведение и руководство. То был указ 22 апреля 1722 года, вызванный делом Левина. Этот раскольник в фанатическом увлечении кричал всенародно в Пензе «многия злыя слова, касающиеся до превысокой чести его величества и весьма вредныя государству». Фанатик погиб на эшафоте после долгих предварительных истязаний; что до доносчика, посадского человека Федора Котельникова, то ему, в видах поощрения всех таковых верноподданных, пожаловано 300 рублей, сумма по тому времени огромная; ему же дозволено вести торговлю по смерть беспошлинно и всем командирам, какого звания ни есть, ставилось на вид оного доносчика от великих обид охранить. Указ вновь повторял всем и каждому: тщиться немедля доносить местным ближайшим начальникам о всяких непотребных и непристойных словах, явно или тайно произносимых; в то же время напоминал доносчикам, что за всякий извет дано будет милостливое награждение. Знавшим же, да не донесшим, грозила «смертная казнь без всякой пощады».
Все это вспомнил, взвесил и сообразил Комаров и лишь только наступило утро – крикнул обычное и грозное: «Слово и дело!»
Начальство спешит препроводить Комарова в Тайную канцелярию.
«Благородный и высокопочтенный» Андрей Иванович Ушаков принимает его, отводит квартиру в каземате, т. е. сажает доносчика «под честный арест» и предписывает утром рано приступить к допросу и аресту им оговоренных.
Изветчик передает слышанное с полною откровенностью, «не затевая и не отбывая ни для чего напрасно», и только для придания важности делу уверяет, что как он, так в особенности солдатка, были совершенно трезвы.
Страх отшиб память у злополучной женщины. Схваченная внезапно и поставленная пред грозным судилищем, одно имя которого заставляло трепетать всех и каждого, она совершенно одурела.
– Дня, когда был разговор, – лепетала Федора, – не помню; о чем был разговор – и этого не помню… А нет, погодите, кажися, говорила я про прежние случаи, как бывали бунты и смятенья, да говорила ж про Александра Кикина.
Угрозы и строгий запрос «высокопочтеннаго» Андрея Ивановича заставляют Баженову точнее вспоминать, но ответ ее все-таки не тот, какой потребен для судьи.
– Молвила я о Ни колин день, – говорит Федора, – государь-де неможет, помилуй его Бог, да дай Бог ему здоровья и долги веки! А каков будет час, что его не станет и государыню императрицу посадят на царство, чтобы не было какова смятенья, ведь великий-то князь еще мал… Кто из колодников что сказал и где я все это говорила, не упомню; была я гораздо в тот день шумна, а сказывала в ту силу, что мужики преображенских солдат не любят, называют самохвалами да железными носами…
Затем всю сущность извета Федора отрицала. А она-то и интересовала Ушакова; кроме того, что дело шло о изведении их царских величеств, о великом смятении и проч. – в болтовне солдатки была подозрительная двусмысленность: высказывалось желание поубавить толстых; правда, тут же добавлялось: сиречь бояр, но кто знает, быть может, это намек на Петра Андреевича Толстого, первенствующего члена инквизиционного судилища. И вот благородный друг и его сотрудник увещевает солдатку быть откровеннее.
Кто только имел случай изучать характер Ушакова, тот, без сомнения, воздаст полную похвалу необыкновенной ловкости, изворотливости, дару убеждения и чутью сего преславного сыщика. Справедливо находят в Петре I необыкновенную способность угадывать и назначать на соответствующие места сановников; выбор Ушакова в инквизиторы был как нельзя более удачен; способнее его для розыску был только один Петр Андреевич Толстой. Удача при постановке лица на такое место тем более замечательна, что система шпионства, разыскивания и преследования не только за дело, нет, за слово, полуслово, за мысль «непотребную», мелькнувшую в голове дерзкого, в то время только что возникла в нашем отечестве. Допетровская Русь, «грубая и невежественная», не взрастила у себя шпионов, не созрела до необходимости «благодетельнаго» учреждения фискалов, пред которыми столь наивно умиляется один из исторических монографистов позднейшего времени, – не выработала да и не могла выработать столь неподражаемых разведчиков, какими явились при Петре Андрей Иванович Ушаков и Петр Андреевич Толстой.
Однако обратимся к «многому увещанию» Ушакова. Оно подействовало, да и не могло не подействовать: в нем были и льстивые обещания свободы и прощения – при откровенности, и угрозы пыток и истязаний – при упорстве; солдатка не устояла: трепещущая, волнуемая то страхом, то надеждой, она признала извет Комарова почти во всем справедливым, объявив при том, что противные слова слышала от Авдотьи Журавкиной.
Женка боцмана-мата Журавкина схвачена. Она заявляет, что действительно Федора посещала ее, Авдотью, летом 1723 года, но в том, что меж них говорено было нечто «непотребное о высокой чести его величества», в том положительно запиралась.
Допросы женщин всегда были и будут затруднительны. Прекрасный пол, говоря вообще, по слабости, ему свойственной, болтлив; допрашиваемая обыкновенно то показывает, то оговаривает показание, путается в многословии, впадает в противоречия, забывает важнейшее, вспоминает неверное и проч. В петровское же время, ввиду кнута и пылающего веника – им же вспаривалась спина вздернутой на дыбу – показания женщин обыкновенно были особенно спутанны, но в настоящем эпизоде обе подсудимые являют редкую твердость и постоянство.
На восьми очных ставках, бывших в течение производства дела, каждая осталась при прежних показаниях.
– Стоишь ли ты на том, – спросили Комарова, – что Фекле сказывала непристойные слова приезжая из Москвы подьяческая теща?
– Молвила ль то слово Фекла про подьяческую тещу или про кого другого, – отвечал Комаров, – памятно сказать не могу.
Последнее обстоятельство, могущее спасти от розыску Авдотью Журавкину, устранено; Комаров сомневается, подьяческую ли жену выдавала Фекла за источник своих россказней, следовательно, источником могла быть и не подьяческая жена, а Журавкина.