Дмитрий стал оглядывать колокольню и скоро усмотрел, что стремянка-лестница, по которой карабкались обыкновенно для осмотра к самым верхним колоколам, оторвана и брошена наземь; «порозжий» канат перенесен с одного места на другое, наконец, веревка, спущенная для благовесту в церковь с нижнего конца на трапезе, на прикладе обернута вчетверо.
Псаломщик передал о виденном и слышанном всему соборному причту; утреня и обедня проведены были в толках о странном привидении.
– Никто другой, как кикимора, – говорил поп Герасим Титов, относясь к дьякону Федосееву.
Тот расходился в мнениях по этому предмету: «Не кикимора, – говорил он, – а возится в той трапезе… черт…»
Между тем служба идет своим чередом; знакомый уже нам псаломщик толкается в народе с кошельком в руках и звонком напоминает православным о посильных даяниях на церковь Божию. Отзвонивши, он входит в алтарь и застает иереев и дьякона, беседующих о той же кикиморе.
– Что ж, с чего возиться-то черту в трапезе?
– Да вот с чего возиться в ней черту… Санкт-Петербурху пустеть будет.
Дело получает огласку.
– Что у вас за черти возятся? – спрашивает протопоп Симеонов попа Титова.
– Не знаю, – отвечает тот, – не знаю, сам не слыхал, а вот сказывает псаломщик… – и следуют затем подробности о таинственном явлении.
– Пожалуй, что и впрямь кикимора, – замечает протопоп.
– Питербурху, Питербурху пустеть будет, – вмешивается отец дьякон.
– Полно тебе врать! – кричит на неосторожного толкователя отец протопоп.
И вот молва о том, что объявилась-де на Троицкой колокольне кикимора, не к добру-де она, Питербурх запустеет, электрическою искрою пробежала по площадям и задворкам столицы. Болтовня иереев вызвала в черни «непристойные разговоры», и попечительное правительство (государь был в то время в Москве) спешило зажать рты говорунам.
Синод сведал о кикиморе от своего асессора, троицкого протопопа; его преподобие к известию о кикиморе долгом почел присоединить и замечания, которые были высказаны по этому поводу попом и дьяконом. Замечание последнего особенно было преступно – «слово и дело!». И преступников приглашают к объяснению; оно началось с рассказа псаломщика. Обстоятельно передав Св. Синоду о виденном и слышанном, Матвеев заключил обычным призывом на свою голову царского гнева, буде сказал, что ложно, а о чем допрашивали, о том обещался никому не сказывать, под лишением живота. За ним дьякон с полной искренностью сознавался в нескромном толковании события.
– С чего ж ты это толковал?
– А толковал с простоты своея, в такой силе: понеже императорскаго величества при С.-Питербурге не обретается, и прочие выезжают, так Питербурх и пустеет.
– Не имел ли ты с кем вымыслу о пустоте Питербурха?
– О пустоте С.-Питербурха вымыслу я, дьякон, ни от кого не слыхал и о себе того не знаю.
Главное, что особенно интересовало членов синодального судилища: не было ли-де вымыслу на запустение тем либо иным способом любимого создания монарха.
Вымысел, впрочем, за отцом дьяконом не объявился; по крайней мере его не оказалось из ответов попа Титова. Соборный псаломщик, наконец, караульный солдат – все были допрошены порознь, с обычными приемами, все толковали о кикиморе и ничего о вымысле на запустение Петра-бурха.
Рассказчика-псаломщика заарестовали, но отца дьякона отпустили, до окончательного вершения дела, на «знатную росписку» нескольких церковников и типографских справщиков;
такого рода снисхождение делалось ради того, что при Троицком соборе обретался один дьякон, а дни наступали «знатных господских праздников Рождества Христова». Не трудно представить, с какими чувствами должен был праздновать Рождество неосторожный дьякон: застенки Петропавловской крепости были от него так близки, и он хорошо знал, что как туда, так и оттуда на эшафот, под кнут да клещи всего чаще вело единое «неприличное» слово…
21. Швед-ведун
В то время, когда кикимора шалит по ночам на Троицкой колокольне, а отец дьякон воссылает теплые мольбы: да пройдет грозная туча, им самим на себя накликанная, в это время, в вольном доме[52] на Выборгской стороне, в приходе Самсона странноприимца, пляшут, поют, играют и болтают веселые гости у радушного Питера Вилькина…
Но прежде, нежели подслушаем их болтовню, познакомимся с хозяином заведения.
Питер Юрьевич Вилькин, природы шведской, веры лютерской, родился в Риге и занимался торговлею; в 1708 году, в качестве маркитанта, последовал он за отрядом генерала Левенгаупта и в баталии под Лесным попался в плен. Положение шведских пленных в Московском государстве было незавидно. Петр считал вполне справедливым вымещать на них тяжесть содержания русских пленных в Стокгольме; шведов держали в тюрьмах, нередко в оковах, наконец, толпами ссылали в Сибирь, в тяжелые работы, немногие спасались тем, что находили среди вельмож милостивцев; те брали их на свой страх и в свое, разумеется, услужение. Вилькин взят был в казначеи графом Андреем Апраксиным. Подержав казначея довольное время, граф передал его купецкому человеку, англичанину Горцыну, в качестве приказчика. Только по прошествии шести лет Вилькин освободился от обязательной службы и занялся браковкой юфти и содержанием вольных домов.
В одном из них, на Выборгской стороне, мы застаем особенно веселую «вечерину» 15 января 1723 года. Множество гостей, откармливаемых хозяином, услаждались пением и игрой на гуслях и скрипице Рубана, Чайки и Лещинского, императрицыных певчих. Поздно ночью разбрелись гости, но певчие, опоенные до положения риз, заночевали.
На другой день, за утренним чаем, музыканты вновь стали тешить хозяина игрой да пением; Вилькин, под влиянием ли музыкальной мелодии или со вчерашнего похмелья, пустился в задушевную болтовню.
– Болят у меня ноги, – жаловался Чайка, – есть на них раны; хотя я, как пошел ныне на стужу, обертел ноги тряпичками.
– Недолго ж, недолго тебе жить, – говорил хозяин, стоя за стулом и глядя на певчего, – признаваю я, что проживешь ты всего только год, много три, понеже лицо у тебя пухлое, к тому ж на ногах есть раны; а буде три года проживешь, то станешь долго жить.
Музыканты перестали играть.
– Врешь ты, – заметил один из них, – врешь; почему ты знаешь, сколько кому прожить?
– Ведаю я с того, – отвечал Вилькин, – как был болен на почтовом дворе иноземец, купецкой человек Дистервал. К оному больному сошлись я да лекарь Роткин. Я лекаря спрашивал: будет ли жив тот иноземец? И лекарь молвил: а Бог-де знает! А на те слова молвил я: смотри ж, как у больного живот поднимается, знатно у него уже сердце повредилось, а потому более трех часов жить не будет. Итак, болящий по трех часах умер… А сколько лет императорскому величеству? – внезапно спросил Вилькин.
– Пятьдесят четыре.
– Много, много ему лет, – молвил в ответе швед, – вишь непрестанно он в трудах пребывает; надобно ему ныне покой иметь; а ежели и впредь, – продолжал Вилькин, – в таких уже трудах станет обращаться и паки такою же болезнью занеможет, как четыре года тому назад в С.-Петербурге был болен, то более трех лет не будет его жизни.
Заслышав «непотребныя» слова, испуганные музыканты поспешно встали, завернули инструменты и послали за извозчиком. Присмотря их страх и суетливость, Вилькин начал с Чайкою «от книг разговоры иметь».
– Врешь ты все, дурак! – изругали хозяина испуганные музыканты.
Вилькин же спешил уверить их, что его предсказания не от дурости. «Который человек родился на Рождество Христово, – уверял швед, – или на Пасху в полуночи, и тот, как вырастет, может видеть диавола и станет признавать, сколько кому лет жить; сам я, например, проживу лет с десять…» – и пошел говорить от Библии.
– Я Библии не читывал, – отделывался Чайка.
– Полно тебе с ним и говорить-то, – останавливал Чайку его товарищ Рубан.
Рубан решительно струсил. Казалось, Тайная канцелярия выросла пред его умственным взором со всеми своими принадлежностями, а прежде всего с любезным генералом заплечных мастеров – Андреем Ивановичем Ушаковым. Двенадцать бутылок рейнского, выданные Вилькиным в подарок певчим, нимало не залили страха и смущения Рубана.