— Дай сюда! — не выдержала Аня.
Но Виктор краснобайствовал, заграждая трубку локтем:
— Надо только, Вадик, чтоб ты уяснил главное: артистов балета различают между собой по ногам.
— Дай сюда! — злилась Аня.
Борьба, видно, устраивала Куцеря, борьба — всякая возня с соприкосновениями и объятиями.
— Вадику тоже знать хочется! — Он вскидывал руку с телефоном, побуждая ее подпрыгивать и тянуться.
Народ между тем подумывал расходиться. Толпа редела, разговоры сводились к малозначащим репликам, к междометиям и выразительным гримасам. Останки кресла валялись посреди сцены.
— Черт с тобой! — бросила Аня. — У меня два телефона. Я ухожу.
— Послушайте, где чашка? — запоздало всполошился вдруг Генрих. — Куда Богоявленская унесла?
— Помыть, — сказала Надя.
— Да она с ума сошла! — взвился Генрих.
— А что теперь? На что тебе чашка?! — с ноткой раздражения возразил Кацупо.
Последний всплеск измучивших всех недоразумений, заставил людей — кто собрался было уходить — задержаться. Многие с сочувствием смотрели, как нервничает непонятно из-за чего уже Генрих.
— Вадик, я тебе такое про Аньку скажу — на три романа хватит! — захлебывался, блуждая по сцене, Виктор.
Аня ушла. В гримерной она переоделась и, уже в плаще, выключив свет, взявшись за ручку двери, опять остановилась.
Имелась еще надежда, что Виктор — этот несносный ветрогон, этот злой мальчишка — наскучит прихотью и вернет мобильник. Запасной телефон молчал. Вадим переключался с номера на номер, когда она предупреждала, что садится аккумулятор. А сейчас, выходит, он жадно слушал. Разохотился.
Все так же в плаще, Аня опустилась на диван, стараясь не помять простертую на сиденье, как туман, пачку.
Да, она спала с Виктором. Не приходилось сомневаться, что в припадке расточительной щедрости он не утаит это обстоятельство от Вадима. Когда он весь наизнанку вывернулся, после всего этого позора, что его остановит? Ничего не стыдно, ничего не жаль.
Да, она спала с ним. Но почему-то ей представлялось, что этого не было, как если бы это вообще происходило не с ней самой. Словно она прочитала про кого-то на нее похожего в дешевой книжонке. Потому что это было не важно. Вот почему. Это ничего в ней не задевало. Кроме обостренной одиночеством чувственности. И потом, это кончилось… А когда, перебирая своих любовниц, он захотел прежних удобных отношений, она устояла: хватит. Как ни тяжело это ей далось.
Конечно, если бы она лежала под этим мускулистым телом бревно бревном, это многое искупало бы в глазах мужчины. Но у нее нет этого оправдания. А Витюша ради звучной рифмы и мать родную продаст.
Вот сейчас и продает — мгновение за мгновением.
Рифмует.
С каждым ударом сердца, что отдается по всей застывшей в удушье комнате.
Конечно, если бы она сказала Вадиму… все то же самое сказала сама Вадиму — это звучало бы иначе. Это связало бы их откровенностью. Она отделила бы себя от Виктора. Если бы рассказала сама Вадиму.
Удивительно только, как трудно это сделать.
Инна Святская и Эдик… Господи, фамилия такая заковыристая, шершавая — выскочила… Инна и Эдик. Когда Эдик влюбился в Марину и порвал с Инной, он избегал Инну даже на сцене!.. А! Шерешевский! Эдик. Он старался не касаться партнерши! Он выказывал отвращение к прежней своей… любви даже в любовном танце! На сцене шептались. По всей сцене шептались, показывая друг другу глазами на эту парочку. Мыли косточки, как на базаре… И что, она должна была отказать Вите даже в товарищеских отношениях? Здрасьте! Как она должна была себя вести, если все, что было у нее с Виктором, ничего не значило?.. А то, что было с Вадимом, значило, хотя ничего не было…
В общем, тогда она даже не особенно удивилась, она начала удивляться позднее, когда что-то понимать стала. Они лежали с Вадимом всю ночь в постели, жались и целовались, шарили руками, изнемогая… И он удержался. По заранее принятому, очевидно, решению. Очень твердому — можно себе представить! — решению. Вадим серьезно к ней относился. А, может, еще серьезней относился к будущему. Своему. Впрочем, и к ее тоже. Чего зря говорить. Потом она поняла, что тут, однако, что-то не то. Как-то уж очень он относился к будущему… с уважением. И еще она поняла — позднее — что так бывает один раз в жизни. В сильной чувствами, сумасбродной юности. Как ни посмотри, то было величайшее сумасбродство юности — вот так вот друг друга жаждать и… Величайший идеализм. Быть может, напрасный.
Она вздрогнула. Но, видно, послышалось. Где-то далеко. Там у них. Все успокоиться не могут. По коридорам.
Телефон, — она поставила его на подзарядку и, гляди-ка, забыла! — телефон молчит. Это все, на что он способен.
Аня встала и бросила телефон в широкий зев сумки.
В ней поднималось ожесточение против Вадима. Зачем же он это слушает? Способен ли он понять? Что может он там понять — в покойном кресле? Поймет ли он, как Виктор уронил ее… или она сама упала, не удержавшись ногами вверх, и со всей высоты — Витя держал ее на выпрямленных руках — скользнула ему за спину головой в пол. Она успела сообразить, что летит. Витя ничего сообразить не успел. Судорожным рывком он повернулся и перехватил ее, разрывая себе мышцы. Поймал на ладонь от пола, и она едва тюкнулась теменем. Там, где треснул бы череп… шейные позвонки. Инвалидная коляска. На всю жизнь. И как Вадиму понять, что значит для балерины партнер? Что вообще Вадим понимает со своим кабинетным глубокомыслием? Со своей несносной, жестокой правильностью! Может ли он понять, как ты сидишь перед спектаклем два часа и иголочкой, по стежку перешиваешь себе пуанты — подогнать под ногу и успокоить руки. Два часа на пуанты, которые ты после спектакля выбросишь, ни на что уже не годные, стертые, со следами крови внутри. И счастливые тесемки, застиранные родные тесемочки, которые годами перешиваешь с одной пары на другую, потому что они счастливые. Может ли он понять нечто такое, что больше тебя, больше твоих усилий, воли, больше храброй решимости, больше гордости, наконец? Страх, что не поддается уговорам и соображениям. Ездили в Ленинград еще из училища — двойной пируэт, нога скользнула вперед, я упала на колено. Эта боль!.. И потом страх. Животный, на всю жизнь страх. «Двойной пируэт» — в глазах темнеет. Пять пируэтов, шесть пируэтов — можно проскочить как бы так, ненароком — но двойной… Раз и два… Можешь ли ты понять, как приходится обманывать себя, ловчить, насиловать, чтобы сделать двойной пируэт?! Нужно притворяться, что их не два. Нужно корежится, ломая себя, и все равно — в глазах темно, дух слабеет, ноги ватные. И я ничто. Хуже чем ничто — ничтожество. Я могла бы танцевать лучше всех. Я могла бы стать душой танца, душой зала, душой балета. Если бы тогда, в Ленинграде, мне хватило бы твоей правильности. Чтобы подняться и сделать это еще раз. С разбитым коленом. Раз и навсегда. Как мне не хватило тогда твоей правильности!
Она стояла в коридоре, прижав к виску пальцы.
Летучим шагом на нее наскочила Ира Астапчик:
— Ань, это всё зелененькие, барабашки. Черти что! — бросила она. — Ключа нет. Все стоят перед дверью.
— Какого ключа?
— От кабинета Колмогорова. Богоявленская прятала его в приемной.
— Не понимаю. Зачем прятала? — спросила Аня с возрастающим недоумением.
— Чего-то они там с Евгенией Францевной мудрили: один ключ здесь, другой там.
— Так что пропало?
— Ключ от кабинета Колмогорова. Пропал из запертой комнаты.
Из приемной Колмогорова слышались голоса. В заставленной темной мебелью комнате, где с девяти утра до пяти вечера встречала посетителей Евгения Францевна, набился с десяток хорошо знакомых Ане лиц. Стояли, сидели на столе, чего бы никто при жизни Колмогорова себе не позволил. Вынужденный привал измученных, растерявших взаимную доброжелательность путников. Вероника Богоявленская звонила по телефону и положила трубку, когда вошла Аня:
— Францевна в таком шоке. Какой там ключ!
Понадобилось не так много времени, чтобы и Аня, прислушиваясь к общему разговору, разобрала, что к чему.