Он должен был перевести дух, пытаясь сообразить, куда его занесло.
— Вот… Как увидел кофе, нащупал в кармане пузырек, я как будто… Ты все чувствуешь, все видишь, слышишь, все одновременно, чувствуешь, видишь и слышишь даже больше того, что понимаешь, — ты везде и в бесчувствии. Только компьютер щелкает. Ты как будто раздвоился…
— Под шизу косит, — отметила опять Надя.
— …Я ничего не чувствовал, и все я прекрасно чувствовал и понимал. И сам по своей воле делал… хотя происходило помимо меня, помимо воли. И все время помнил, что могу остановиться… не делать этого. Я все время помнил: не зарывайся, не зарывайся! Да! Ничего другого. Где-то я все время себя остерегал: надо остановиться, как только затылком, вот, спиной, нервами почую опасность. Я мог устроить это десять раз, десять тысяч раз! Как нефиг делать! Я десять раз, десять раз остановился! Дух захватывает. И страшно, дико страшно, и в груди какая-то гадость — восторг. — Виктор поспешно жестикулировал, показывая невнятными полужестами, где он стоял, где рояль и где что. — Никого не было. А заметят — хрен с ним. Заметят, малейший взгляд — забрать турку. Фу, пойло, остыло — унести и выплеснуть. Я это все отлично продумал. Хотя, говорю, пофиг мне было, что там со мной станется. Другого случая не будет — вот что! Подсел я на эту хрень, в голове стучит: такое не повторится.
И он удивился нелепости собственных побуждений.
«Врет!» — хотел, кажется, сказать опять Генрих и не решился. Никто не знал, что сказать и чему верить. Ирка Астапчик за всех спросила:
— Как же ты мог? — Ира глядела, не отрываясь. Так дети глядят на страшное.
Словно подвешенный этим взглядом, Виктор почувствовал на миг головокружительную слабость, прикрыл глаза и заговорил не прежде, чем справился с приступом.
— Я думал, я после этого другой человек буду.
— И что, другой? — спросил Генрих.
— Тот же. Тот же самый. Ступил на ступеньку вверх и провалился. Еще хуже.
— Обезьяна! Попугай! — с тяжелой, вскипающей ненавистью бросил Генрих.
— Надо звонить в милицию, — напомнил Тарасюк.
— Не надо, — отрезал Генрих. — Врет. Истерика. Артистическая истерия.
Чудилось, будто сцена — несколько десятков людей — колебалась как одно существо. Только что уверовала она, сцена, почти уверовала в каждое слово Куцеря… И вот сказал Генрих — и настроение переменилось.
— Артистическая истерия, — с напором повторил он, чувствуя, что нашел разгадку тому мутному наваждению, что овладело людьми.
— Дело ваше, — как-то сразу, неестественно успокоившись, отозвался Виктор. — Я сказал. Как хотите. Мне пофиг.
На задах толпы перешептывались.
— Вадим спрашивает, где женщина, где Вероника Богоявленская, что кофе готовила? — с телефоном у щеки, подошла к Генриху Аня. — Вадим говорит, как же вы не спросили Богоявленскую?
Несколько секунд понадобилось Генриху, чтобы вспомнить, кто такой Вадим, какое он имеет отношение к театру и зачем ему, наконец, Богоявленская.
— Разумеется! Звони, Аня, звони! Всех до кучи! Богоявленская? Давай сюда Богоявленскую!
— И что же, мы это так оставим? — спросил Кацупо.
— Оставить нельзя.
Они говорили о Куцере, как говорили бы об отсутствующем человеке.
— Давайте завтра, послушайте, завтра, — возразила Нина. — У меня голова треснет.
Генрих энергично возразил:
— Нельзя расходиться. Что, домой и спать?
— Разбирайтесь. Только уж без меня, — заявил вдруг Куцерь, судорожно, во всю влажную пасть зевая. — На хрен. И каждый день все эти ваши рожи видеть…
С утробным звуком он скорчился в позыве рвоты и даже шатнулся, как отравленный. Потом произнес, сочиняя на ходу:
— Все, что творилось здесь у нас… расскажет честный унитаз. Поэма унитаза. Сплошной отходняк. Э-э… — И он опять изобразил рыгающего человека. — Хлестали так, что… опосля… э-э… Тра-та-та-та, не разогнуться. И в голове одна мысля, каб в унитаз не промахнуться!
С идиотским торжеством Куцерь оглядел застывшие лица и двинулся прочь.
Так барственно да вальяжно, что Аня тотчас же каким-то чутьем поняла: ждет, когда его остановят. Она дала бы ему дойти до кулис, она позволила бы ему шагов десять-двадцать, чтобы с непримиримым ожесточением проследить, насколько же его хватит, но слишком уж все были обозлены — мало кто заботился о чистоте опыта. Красный от готовности схватиться Тарасюк, лениво-спокойный, похожий на уверенного в себе драчуна-мальчишку Кацупо, длинный Дон-Кихот Неверов и еще пара не склонных шутить парней заступили Виктору путь. Тот показал руки: я без оружия!
— Нет, мы его заставим! Так уже не уйдет! Стул! Давайте! Поставить сюда стул! — в тон общему ожесточению распоряжался Генрих. — Нина! Свет! — обернулся он к Нине Ковель, и она повиновалась, словно это был сам Колмогоров.
Полубегом притащили драное, с облупившейся позолотой бутафорское кресло. Заслуженное седалище поставили посреди сцены под всплеск засиявших прожекторов.
— Сюда! — велел Генрих, глянув вверх.
Кресло подвинули. Однообразно ухмыляясь, Куцерь, уселся. И тоже глянул, щурясь, наверх в многоокий свет софитов, потом уперся руками в колени и подался вперед с намерением не упустить ничего занимательного.
— Связать его! — жестоко сказал Генрих, озираясь.
Парни замешкали.
— Ну, чем-нибудь! Давайте! — подстегнул он.
Ничего, кроме длинного электрического кабеля, под рукой не нашлось. Кабелем, поспешно, путаясь, десятком витков примотали Куцеря к креслу, затянули несколько рыхлых узлов, но все равно еще после этого остались порядочные концы с массивными железными разъемами на них. Концы бросили на пол, они легли маслянистыми черными петлями.
Что-то перевернутое обнаруживало себя во всем этом лихорадочном начинании, и попытка вернуть вещам, событиям, понятиям их естественные основания лишь усиливала разлад. Куцерь хранил высокомерное спокойствие, хотя волосы его, где слежавшиеся, где встрепанные, являли собой зрелище беспримерного раздрая. Спутанный черным кабелем, посаженный на кресло, как на трон, окруженный вынужденными стоять людьми, преступник благосклонно принимал дань общего озлобления. Ореол исключительности и загадки окружал воссевшего посреди сцены преступника. На лбу его сияло клеймо.
— Где, когда, как?! — обличал Генрих. — Как этот сор попал в эту башку? Все галдят: кофе, кофе, кофе! Кофе, поднос, церемониал — и в башке замкнуло. Раз после кофе — значит отравили. Если отравили, то почему не я? Хлопцы, да ведь дурак перед вами!
Страдательный, полный муки жест сопровождал это утверждение: Генрих присел и потряс растопыренными руками — как мужик посреди ярмарки, заголосивший о своей беде. Откуда только взялось у Генриха это слезное и надрывное — шапку оземь! — из каких глубин памяти?
— Все форточки у нас в голове открыты — и хлопают! Хлопающее на сквозняках воображение! И вот дурак этот сам себе гром. Природная стихия! — говорил он западающим в стонущие тона голосом.
А Куцерь, связанный и униженный, демонстрировал ленивый произвол чувств: поднявшиеся в мимолетном удивлении брови, искривленный зевком рот и издевательское внимание, которое он тут же, с извиняющейся гримасой возвращал своему лицу.
— Где?! — говорил Генрих, все больше озлобляясь. — Когда?! В какой момент? На сцене полно народа. Толпа! Алевтина Васильевна не отходила от рояля. — Он кивнул в сторону концертмейстера, которая, сгорбившись, зажав рукой рот, сидела возле инструмента. — У всех на виду? Не надо!
— Зачем он тогда говорит? — серьезно спросила Ира Астапчик.
Генрих остановился лишь на секунду. И в следующее мгновение обрушился на Ирку:
— Я — герой, я — убийца — не важно что! — проговорил он сдавленным, клокочущим голосом. — Я — звезда! Ко мне протискиваются с микрофоном в руках. Я бандит, я шлюха, я последняя сволочь! Выдающаяся. Очень большая сволочь! И я в лучах славы. Все вокруг млеют! Пускают слюни. Все вокруг — стадо!
Генрих замолк, сцепив зубы.
Склонивший голову в знак внимания, Куцерь выпрямился, сколько позволяли путы, и растянул рот: