— Человек без сознания. Это пока невозможно. Только в стационаре.
— Отравили… — Толстая женщина в синем халате, зацепив пальцами зубы, зажала рот и смотрела на Соколову, на врача так, словно сама не понимала, что такое она сейчас сказала.
Швея, вспомнила Надя. Сегодня утром только Колмогоров вспылил: «Я не буду за это платить» — и швырнул ей шелковое платье. «А ведь теперь угрозы Колмогорова ничего не стоят», — подумала еще Надя.
Толстая швея озиралась, заглядывая в глаза.
Врачиха пожала плечами и вернулась к коллегам для тихого совещания. Обмениваясь односложными репликами, врачи отчеркивали ногтем участки кардиограммы и показывали друг другу.
Томительная бездеятельность сказывалась исполненной сердцебиения сонливостью, каким-то дурным туманом. Сдерживая непрошенную зевоту, Аня то и дело возвращалась взглядом к посинелому лицу Колмогорова, в полуоткрытых глазах которого не было ни мысли, ни боли, ни даже равнодушия — ничего вообще. Ничего.
И однако Аня верила и люди вокруг нее верили, хотели верить, что теперь, когда прибыли профессионалы, все обойдется. Вопреки этой вере она думала о том, что будет с ней, с театром, с «Кола Брюньоном». Временами она оглядывалась и видела смурые лица, в которых читалась та же растерянность: что ж будет тогда со мной? С театром?
Колмогорова переложили на носилки, и четыре парня взялись за ручки.
На улице стемнело. У подъезда стояла машина с распахнутыми дверцами. Освещенная внутренность ее зияла больничным холодом: белая эмаль, клеенка, никель. Высыпав из подъезда, все ждали, что носилки закатят в кузов, двери закроют и машина, засверкав мигалкой, тронется. Казалось, каждый заготовил вздох облегчения: вот теперь уж точно Колмогоров передан в умелые руки. Надежно и окончательно.
Носилки закатили, но машина не ехала. Врачи с неожиданной и нехорошей поспешностью, в которой замечалась неприметная прежде нервозность, вновь занялись больным.
Прозвучало: дефибриллятор.
Чалый, собравшийся было садиться, чтобы сопровождать Колмогорова в больницу, остался в нерешительности на асфальте.
На худую, поросшую волосом грудь Колмогорова наложили две полусферы из яркой пластмассы. Завитые спиралями провода, которые тянулись к этим полусферам, наводили на мысль о каких-то электрических эффектах. Никто однако не ожидал того страшного, что случилось. Послышалось что-то вроде «раз!», похожий на разряд щелчок, и тело судорожно дернулось, подкинув ноги.
Колмогоров не издал и стона.
А врач, рослый мужчина, держал полусферы с усилием, на выпрямленных руках — припер тело к носилкам, чтобы истерзанный пыткой больной не вырвался при новом разряде.
Опять, словно прежнего было мало, Колмогоров дернулся. Ожесточенно молчащие врачи чего-то от него добивались. Несколько раз он дернулся, нелепо, как от чудовищной щекотки, подкидывая ноги. Дверцы закрылись, и врачи без единого слова ободрения, не взглянув на томящихся невысказанным вопросом людей, уехали.
Со «скорой» уехал и Чалый, не осталось никого, кто мог бы распорядиться, что-то объявить, что-то решить с завтрашними репетициями и вообще внести хоть какую-то определенность.
Кое-кто из «корды», возбужденно переговариваясь, уже направлялся к выходу. Длинными тусклыми коридорами Аня вернулась на сцену, где нашла десятка полтора ничем не занятых людей и приглушенный, дежурный свет. Освещенным очагом оставался только пульт помрежа: загородка, стеклянные пятна мониторов, штурвальчики и тумблеры. Сам помреж, Сергей Мазур, вполголоса успокаивал своего раскапризничавшегося малыша. За раскрытым роялем, обронив на колени руки, сидела концертмейстер Алевтина Васильевна; сквозь толстые стекла мужских по виду очков она смотрела на клавиши, словно перебирая их, и не находила сил покончить с этим бесплодным занятием. Быть может, она вспоминала молодого Колмогорова, который пришел в театр со святой верой, что все отныне возможно. Он не кричал тогда на репетициях, а удивлялся, когда артисты не хотели его понимать, и мило шутил… Быть может, она вспоминала предшественников Колмогорова, которых тоже помнила: помнила, как приходили и как ушли.
Виктор Петрович Колтунов, дородный, с проплешинами человек, сидел, понурившись, на приваренном к стене сиденье рядом с пультом помрежа. Обычно это место на краю сцены занимал на спектаклях Колмогоров или кто из начальства за отсутствием Колмогорова. Сам Виктор Петрович, репетитор и тоже в известном смысле начальство, предпочитал однако противоположную, «неофициальную» сторону сцены с ее более свободными нравами, а на этой стороне без нужды не задерживался. Сейчас он не видел разницы, где сидеть, — ныли суставы. Старые травмы, вырезанный в колене еще в тридцать два года мениск и новый уже артроз.
Общего разговора не было, и все же люди не расходились, они как будто жались друг к другу.
То там, то здесь слышалось имя Колмогорова. Люди перебирали события этого вечера, испытывая потребность отыскать в нелепости смысл, хотя бы видимость смысла — последовательность случайностей. Почему-то казалось важным восставить в памяти мелкие и мельчайшие подробности собственных ощущений: кто что услышал и недослышал, как глянул, что когда понял и недопонял. Но все это, все, чем занимали себя, о чем толковали бродившие по сцене, сбившиеся недолговечными компаниями люди, не замещало чего-то действительно важного, чего-то такого, в чем люди сейчас нуждались. Не хватало общего для всех слова. Кто-то должен был объяснить им и назвать их собственные чувства. Не хватало все равно ясности — той самой ясности, которой люди боялись и одновременно искали.
Ирина Елхова, глазастая красавица-прима, жестикулируя, то и дело теряя власть над меняющимся голосом, шепталась с молоденьким мальчиком. Они женились в прошлом сезоне: Ирина и Феликс Севруков, румяный талантливый мальчик на десять лет младше Ирины. Несмотря на беду с Колмогоровым, в противность всякой беде эта юная парочка, не забывая о скорбных лицах, светилась согласием. Горечь случившегося, которую они ощущали с обостренностью растревоженных молодых чувств, делала их еще ближе друг к другу и потому счастливее.
Возле померкшего задника, ближе к светлому проему, что открывал ход в подсобку, среди маячивших там теней слышался голос Куцеря. Вдруг с невнятным ревом, сильно и размашисто он пошел большим полукругом по сцене и закончил среди раздавшихся в стороны товарищей действительно сложным, хотя и нечисто выполненным прыжком.
Грубая показуха не вызвала одобрения, но и возражать… никто не обязывал никого к сдержанности. А Виктор, выламываясь, сделал несколько вычурных шагов и потянулся. Лицо его исказилось рыдающей мукой, словно свело челюсти.
Свет погас. Сцена и окрестные закоулки погрузились в полнейшую темноту — все разом затаили дыхание и каждый — оставшись наедине с собой — замер. Не уверенный ни в себе, ни в других.
— Это еще что? — раздался слабый голос во мраке.
Никто не ответил — свет вспыхнул. Весь сразу — всплеском тысячи прожекторов и ламп. Ослепленные, люди озирались с невнятными восклицаниями. Огни замигали, побежали меняющимися всполохами и цветами, стало быстро темнеть, как под затмившей солнце грозовой тучей. И опять все погасло, сжав пространство в ничто — во мрак.
— Скажите ей… пусть прекратит! — раздался истерический вскрик.
— Да что это?! Хватит! — задергались голоса.
Когда прожектора вспыхнули вновь, Ира Астапчик бросилась к авансцене.
— Нина! Нина! — закричала она, обращаясь к слепому окну регулятора в дальнем конце зала.
С болезненной гримасой Генрих сморщился.
— Безвкусица! Наляпать. Лишь бы наляпать! — страдальчески просипел он, жмурясь.
— Прекрати! — взывала Ира. — Нервы! У всех нервы!
— Перестань громыхать! — Генрих стиснул виски.
Но свет погас и вспыхнул, следуя своему надрывному ритму.
— Нинка, блин! — взрычал Куцерь.
Как-то внезапно выскочив — словно из ниоткуда, он ринулся кругом оркестровой ямы. В зале вспрыгнул на кресло и помчался наискось по верхушкам рядов. Кресла затрещали, мгновение-другое казалось, что акробатический бег кончится катастрофой: человек беспомощно мотнется, пытаясь сохранить равновесие, и грохнет на ребра спинок. Но Куцерь, взмахнув раз и другой руками, стал осторожнее, без особого уже молодечества соскочил в проход и, тогда лишь вернув себе живость, в несколько секунд оказался у регулятора.