Утренняя репетиция развалилась, на вечер Колмогоров отменил оркестр и костюмы: нужно было заново разбирать балет на части, собирать и налаживать.
При взгляде с ярко освещенной сцены зрительный зал пропадал во мраке — так в отблесках большого костра пропадает простор ночных пустошей.
Один посреди авансцены, Колмогоров стоял на границе тени, в том мягком вечернем сумраке, где сияющий день сцены переходил в ночь зала. Расставив ноги, чуть даже и приседая, — словно готовый сорваться с места, упершись в бока кулаками, он глядел исподлобья, в каком-то страстном усилии проницая самое существо зрелища. Нечто мерцающее, то явное, то сокрытое показывалось ему и манило, искаженное несовершенством исполнения. И он должен был напрягаться — с мольбой и с проклятием. Он походил на шамана, на колдуна, вот-вот готового перешагнуть в открытую одному лишь духовному взору реальность.
Никто не смел стоять рядом.
Чалый, положим, не видел в том надобности, он появлялся и уходил, как было ему удобно, оставаясь, однако, по большей части за кулисами, возле пульта помрежа и рояля, на котором играла Алевтина Васильевна Дубинина — шестидесятилетняя женщина в очках с сильными линзами. Опекавший Наденьку Новосел определил ей место на авансцене, но с краю, возле сбитого перекрученным столбом занавеса.
Надя вернулась в театр к началу вечерней репетиции, как они днем и договорились. Встретив Надю, Генрих больше ее не оставлял. Он чувствовал, что девушка не сознает всего ожесточения действа, она способна сунуться и на сцену, к танцующим, и к Колмогорову — все казалось так просто, не обязательно, по-домашнему. Несмотря на ироническую готовность не удивляться, едва ли Надя хорошо понимала, до какой степени захваченный сценическими переживаниями Колмогоров далек от умеренности. Привыкнув к общению со знаменитостями, Надя путалась в миражах и даже вообразить не могла, с какого расстояния глядит на нее скептическим взглядом Колмогоров, — это понимал зато Генрих. Объяснять же хорошенькой девушке необходимость скромности Генрих считал не удобным и даже излишним, если не прямо вредным. Потому он и оставался настороже возле гостьи, рассчитывая уберечь ее от недоразумений.
А больше, кроме Новосела и Чалого, рядом с Колмогоровым и стать было некому. Композитор отсутствовал, дирижер держался рядом с пианисткой и, привалившись на крышку рояля, следил за танцем, заглядывая иногда в ноты. Это был кудрявый и щекастый молодой человек в красной рубахе — Геннадий Лазурук. На дирижерское достоинство его, то есть на фрак и белоснежную манишку, намекала сейчас только острая, испанская, как принято было в свое время считать, но давно уже театральная бородка.
Впрочем, вся танцующая, толпящаяся за кулисами в ожидании выхода артистическая публика одевалась и вольно, и затейливо. Несмотря на разнообразие нарядов — не попадалось, кажется, и двух одинаковых, — просматривалось и нечто общее. Нетрудно было прийти к мысли, что эти люди, мужчины и женщины, проводят в репетициях значительную и много значащую для них часть жизни, поэтому их обособленная в балетном зале жизнь порождает свои внутренние веяния, не известные за пределами круга посвященных. Это была мода тесного, вполне сознающего свою уникальность сообщества. Мужчины и женщины ревниво приглядывались друг к другу и изощрялись в выдумках, оставаясь однако в пределах общих представлений о приличном и привлекательном. Было много вязанных вручную нарочно для репетиций вещей: вязаные комбинезоны, вязаные штаны. Были пояса штанов, низко до предела возможного и сверх необходимого закатанные толстым жгутом. Всевозможные гетры и яркие чулки под самый пах. Наколенники — тоже самодельные, и головные повязки. Огромные, слоновьих размеров меховые тапочки. Туго обтягивающий, рисующий стан или ноги трикотаж в сочетании с чем-то просторным; были тряпочки, кисея, обозначающие лаконичным штрихом верхнюю одежду, юбку.
Надя вполголоса делилась своими наблюдениями.
— Это каста, — так же тихо подтвердил Генрих. — Замкнутая, по-своему ограниченная каста.
— Каста?
— И очень жесткая, — сказал Генрих. — Нужно с пяти лет стоять у станка… Большая семья. Все друг друга перетрахали. Они говорят: балетный и небалетный: и один у нас в компании был небалетный.
То и дело обрываемые криком Колмогорова «стоп, стоп!» танцы — нечто дерганное, распадающееся в своей не выявленной выразительности — не сильно захватывали Надю, разглядывание костюмов, перстней, крестиков и сережек, которые она отмечала на артистках, тоже не долго могло ее занимать. Некоторое время она отыскивала взглядом знакомых и убедилась, что Куцерь здесь, за кулисами, — неумеренный голос его прорывался изредка сквозь порожистые перекаты рояля. Что-то он кому-то наставительно объяснял и даже прыгал вполсилы, исполняя в закулисной тесноте пируэты — среди вьющихся по полу кабелей, среди железа стоек, прожекторных башен, обок с пыльной металлической сеткой вдоль стены, которая укрывала чугунные противовесы на тросах. Антонову Надя тоже искала — пришлось обернуться в зал, там устроились в пустых рядах человек десять-пятнадцать — не занятые на сцене артисты, репетиторы. Кто именно из этих теней Антонова, Надя в небрежном замечании Генриха не уловила.
Внутренне напряженный, Генрих отвечал отрывисто. Надя чувствовала напряжение и с досадой вспоминала давешнее столкновение с Майей Игоревной, которое и сейчас еще, похоже, увлекало Генриха в сторону от стоящей рядом с ним девушки. Временами, в перерывах, когда Колмогоров останавливал концертмейстера за роялем и бросался к солистам, Генрих как будто вспоминал о Наде и становился несколько даже лихорадочно разговорчив, чтобы без причины вскоре замолкнуть.
— Одному показываю, все смотрят, все три Кола смотрят… Геннадий? Где Геннадий? — озирался Колмогоров.
— В зале.
— Геннадий на сцену. Денис?
Смерть Колмогорова спутала все дальнейшее. Потом Наде чудилось, будто она с самого начала ощущала нечто удушливое, тягостное, что теснило сердце, предвещая недоброе. Да и возможно ли, в самом деле, чтобы Надя оказалась глуха к сокровенным токам событий настолько, что ничего не предчувствовала?! Всякое большое несчастье не только искажает настоящее, задает направление будущему, но пускает метастазы и в прошлое. И вот прошлое — чистое и незапятнанное в своем неведении, мало и смутно в действительности что-то подозревающее, — это счастливое прошлое отравлено. Большое несчастье расчищает краски, добавляя света и тени. Оно делает толику счастья крупнее и ярче, чем оно было, и добавляет в это прошлое счастье — в прошлый покой и невинность — горечь знания и предчувствия.
Ничего еще не случилось, но все исполнилось зловещего смысла и покаяния.
Не успели начать репетицию — как тут же никем как будто бы не объявленный перерыв. Без всякого знака и распоряжения все заходили по сцене, заговорили, народ схлынул, растекаясь в коридоры.
Рослая девушка, которую Надя знала как помощника по связи с прессой, — Вероника Богоявленская, — в смелых рейтузах до колена, в тугой на животе и на полной груди кофте, появилась за кулисами, где стоял рояль. Она несла на подносе кофе, но не подала его Колмогорову, а вручила подвижному человеку в сером костюме с темным галстуком. То был еще один помощник Колмогорова, старый артист Валя Росин. На иссеченное морщинами лицо его набежала тень ответственности. Некоторое время он выжидал момент и наконец с подобающей скромностью предстал перед Колмогоровым — на никелированном подносе стояла укутанная полотенцем турка и чашка.
Церемониальная торжественность эта, впрочем, отдавала чем-то свойским. Проступала тут, тем не менее, деревенская простота нравов, которую как раз и ожидаешь в замке Синей Бороды, усмехнулась про себя не терявшая фельетонного настроения Надя. Профессиональная привычка, набитая беглым, необременительным письмом рука оказывала обратное воздействие и на самое мышление журналистки. Процесс письма порождал мысль. А верно усвоенный газетный тон определял жизненные воззрения.