Никто не видел надобности устранить противоречие.
— А что он кричит? — спросила Надя, не изменив своему простодушию, совершенно как будто естественному, но, может статься, уже все же и чрезмерному.
— Поздно, — сказал Куцерь.
— Что?
— Поздно, кричит, — пояснил Генрих.
— Поздно! — подтвердила то же Антонова.
Наконец Надя перестала понимать, зачем они все здесь стоят, если никто не хочет говорить толком. Двусмысленные, ускользающая от понимания интонации начали ее задевать.
— Хорошо, Виктор, — сказала Майя Игоревна, возвращаясь к не известному Наде разговору, — давайте встретимся и поговорим.
Виктор осклабился.
— Не буду вас отвлекать, — Майя Игоревна кивнула и собралась уходить.
С нехорошим удивлением Генрих хмыкнул, в следующее мгновение уже готовый отпустить женщину, — и, сейчас же переменившись, дернулся вслед.
— Майя Игоревна! — в голосе зазвенело.
Она остановилась.
— Да?
— А вы вообще не брезгливы?
Она подняла брови в демонстративном недоумении.
— Сколько людей перед вами наизнанку выворачивается! Вас не тошнит? От всего этого чистосердечия?!
Было тихо. Оркестр молчал.
— Генрих Михайлович, что нам делать? — робко напомнила о себе швея.
Новосел глянул на шелк, желтым языком скользнувший до пола. И вызверился вдруг на теток:
— Да сказали же вам! Натуральный шелк, сказали! Где у вас голова?!
— Генрих Михайлович… Вячеслав Владимирович… — залепетали тетки.
— Не этот ваш… дурацкий… синтетика! Шифон вьется, вьется! — С восторгом сорвался он, с дрожью, как отдавшийся страсти человек. — Духи, духи на сцене! Не ветряные мельницы!
— Мы думали…
— Думать не надо вам! Запомнить, только запомнить — куриных мозгов хватит! Запомнить!
Задохнувшись, выдираясь из охватившего его вдруг немого бессилия, он рванул платье.
— Может, вы господина художника прежде меня примите? По экстренной? — с полнейшим самообладанием сказал Куцерь.
Майя не слушала.
— Помнится, Генрих, вы с чувством говорили о пошлости. Я вас тогда, признаться, не совсем поняла…
— Извините пожалуйста, — испуганным эхом вставила тетка.
— Майя… — Генрих пытался овладеть собой.
Но Майя не давала ему времени.
— Теперь вы гораздо убедительней…
— О, какой язвительный тон!
— Теперь вижу, да. Как вас преследует пошлость, как она вас изводит. Наглядно.
— Какое проникновение в глубины! Какое знание человеческой души! — Он терзался голосом. И жестоко себя осадил: — Господи, Майя, простите! Что я?!.. Простите!.. Майя… А всё театр. Потому что театр. Слова, слова, слова…
Справившись, наконец, с собой, он закончил с насильственной небрежностью — и тут же вздрогнул, метнул взгляд, когда истерически запиликал телефон — на груди Антоновой. Она схватила трубку и ступила в сторону:
— Простите!
— Простите, Майя! — повторил Генрих, страдая.
Он попытался улыбнуться. Но лучше бы не делал этого. От униженной улыбки мужчины Надю покоробило.
— Не нужно оправдываться, — возразила Майя Игоревна с нехорошим спокойствием. И говорила она тихо — издевательски тихо, как понимала Надя. — Я вообще не придаю словам магического значения. А вы сейчас точно уж не в себе… Сам не свой. Вы копируете Колмогорова. Это безудержное, сладострастное самоупоение. Именно так, да. Похоже. Но копия не производит уже сильного впечатления, такого же сильного, как оригинал.
Она пошла к лестнице, чтобы спуститься и свернуть за угол.
Новосел застыл. Желтое пламя в руках лишало его воли, способа шевельнуться и голоса — жгло ему руки. Он опустил глаза на платье, слепо оглянулся вокруг и сунул этот шелковый всполох кому-то, кто стоял рядом, — Наде.
Потом ринулся вниз по лестнице.
Со стороны сцены доносились глухие вопли: «Поздно! Поздно! Поздно!»
Утренняя репетиция разладилась. В балете, как во всяком большом коллективе, люди ограниченных интересов, не самостоятельные и равнодушные, преобладали над людьми творческими — мало кто был способен без внешнего побуждения следовать за взвинченным темпом балетмейстера. Колмогоров заводил и себя, и артистов; доведенный до напряжения сил, из которого только и способно родиться искусство, коллектив, однако, самопроизвольно стремился к изначальному аморфному состоянию. Едва начинало что-то получаться, вчера что-то сложилось — и уже разброд. На следующий день уже кордебалет путался в освоенном как будто тексте, танцоры не слушали музыку, а смотрели на товарищей в переднем ряду. Люди не надеялись на себя, оглядывались на рядом стоящих и оттого, конечно же, не попадали в такт, опаздывали, все рассыпалось прахом. Зараженные тем же разладом, путались и солисты.
Чалый отпускал едкие замечания, но терпения не терял и не повышал голоса, как бы он ни спешил подняться на сцену, чтобы восстановить порядок. Он и шутил так, что, несмотря на резкий порой тон, перемигивался как будто с людьми. Немногословные реплики его подразумевали спокойную уверенность, что рано или поздно — а точнее, в срок, впритирку к премьере, на генеральном прогоне — все устроится самым пристойным образом. «Попытка имени Маши Зелениной», — хладнокровно объявлял он после того, как Маша ломала ряд и все приходилось начинать сызнова. Рассчитавшись с ленивыми, неудачливыми и невнимательными, Чалый уходил со сцены, отрешенно свесив крупную, львиную голову с зачесанными назад седеющими волосами, — задумчиво глядел себе под ноги.
А Колмогоров испытывал неисполнимую потребность охватить собой все сразу, выступить во всех ролях на сцене и за кулисами. Он щупал материю, показывал рабочим, как закладывать обивку декораций, как прибивать, он заставлял переделывать, он пробовал тяжестью тела натяжение канатов, придирчиво изучал колготки и лифчики артисток, поправлял им шапочки, как записная кокетка перед зеркалом, выискивая совершенство. Он стоял за спиной дирижера и выкидывал пальцы, отсчитывая для непонятливых такты, он срывался бегом на сцену, чтобы извиваться в чувственном движении, не зная, какими еще словами описать его для артиста, и все равно потом, едва вернувшись к пульту посреди зала, начинал кричать, не в силах сдержать злости: «радостно, с увлечением!» Ему всего не хватало: там где артист тянулся рукой к ускользающей мечте, он кричал, выходя из себя: «Тянись! Тянись! Две руки! Три руки! Четыре руки!» Или: «Длинная рука! В два раза длиннее, чем она есть!» Он кричал повелительным, нетерпимым приказом: «Обопрись на воздух!»
Если Колмогоров уступал Чалому (в известной мере, понятно) отработку слаженности в кордебалете и вообще, техническую, школярскую сторону дела, так же как задний план сцены, где возможна была некоторая приблизительность подробностей, то уступал в силу естественно сложившегося порядка вещей — уступал то, что Чалый сам на себя брал. Он уступал Чалому так же, как, в сущности, уступал и солистам, которые вкладывали, привносили в роль что-то свое, обогащали ее своим опытом, чувством, своей собственной характерностью. Он почти любил, ласкал в минуту удачи уменьшительным «Сашенька» негодяя — негодяя по жизни, бабника, способного из низкого расчета предать и продать что женщину, что мужчину. Он любил «Сашеньку» за его выразительное негодяйство, когда оно один в один ложилось в задуманную характерность роли, придавая ей чарующий колорит подлинности.
Колмогоров делал это — уступал индивидуальности солиста — не только потому, что отчетливо понимал совершенную необходимость уступки, но и потому еще, что, не испытывая мелочной тревоги за непорочность авторства, целенаправленно тянул к себе все стоящее, поглощал собой все, что приходило со стороны. Все охватывая, во все вмешиваясь, он мгновенно обращал чужую идею в свою, если только это было то, что он и искал. Он не заимствовал, он узнавал свое, нечто ему как раз не достающее. И потому то целое, что он создавал, — рожденное из своего и подсказанное чужим целое — ни на что чужое не походило и ничто чужое не повторяло. Хотя и содержало в своих самых глубинных слоях то, что существовало до Колмогорова и не зависимо от Колмогорова…